Читать «Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю» онлайн - страница 72

Самарий Израилевич Великовский

Камю знал и ценил Мартен дю Гара, в предисловии к итоговому собранию его сочинений (1955) он подчеркивал, что видит особую заслугу создателя «Семьи Тибо» в умении «проследить, как совершается приход индивида к признанию своей зависимости от истории всех и включению в их борьбу» (II, 1139). Тем не менее, работая над «Чумой», Камю тщательно штудировал книги иного, притчевого и полуфантастического толка, прежде всего «Процесс» Франца Кафки и «Моби Дика» Германа Мелвилла. Повесть Мелвилла о погоне китобойной шхуны за чудовищным Белым Китом привлекала его как «один из самых потрясающих мифов, какие только можно вообразить, о схватке человека со злом и о неумолимой логике, которая в конце концов поднимет человека против творения и самого творца, а затем против себе подобных и самого себя. Если верно, что талант воссоздает жизнь, тогда как гений, сверх того, увенчивает ее мифами, то Мелвилл, без всяких сомнений, есть в первую очередь создатель мифов» (II, 1900).

Примечательно, что самоанализ Камю в дневнике обнаруживает схожую тягу к претворению непосредственно подмеченного вокруг себя в «мифическое» полотно. «До сих пор, – записывает он в 1950 году, – я не был романистом в обычном смысле этого слова. Скорее, художником, творящим мифы по мерке своих страстей и своих тревог. Вот почему существа, вызывающие мой восторг и в самой жизни, – это всегда те, кто наделен силой и исключительностью, какие присущи существам мифическим» (I, 1886).

В «Чуме» эти мифотворческие склонности Камю сказались с наибольшей очевидностью, а их назначение было им же самим указано совершенно четко: «С помощью чумы я хочу передать обстановку удушья, от которого мы страдали, атмосферу опасности и изгнания, в которой мы жили тогда (в годы оккупации. – С. В.). Одновременно я хочу распространить это толкование на существование в целом. Чума передаст облик тех, чьим уделом в прошедшую войну было размышление, молчание и нравственное страдание» (I, 1951).

Хроника чумной напасти, в отличие от прямой исторической картины, допускала бесконечную многозначность подстановок, позволяла придать рассказанному, помимо переклички с недавним прошлым, еще и вневременной, всевременной, «мифический» размах.

Самый текст книги, изобилуя скрытыми отсылками к эпохе гитлеровского хозяйничания во Франции, вместе с тем то и дело подсказывает этот принцип «двойного зрения». На сопоставлении «чума в Оране» – «нацистское нашествие» игра ассоциаций вовсе не заканчивается. В устах Тару, самого философически настроенного из друзей доктора Риё, слово «чума» обрастает бесчисленными смыслами и оказывается чрезвычайно емким. Чума – не только болезнь, не только война, это также смертные судебные приговоры, расстрел побежденных, фанатизм церкви и фанатизм политических сект, гибель невинного ребенка в больнице, общество, устроенное из рук вон плохо, равно как и попытки, вопреки сопротивлению властей предержащих, устроить его заново… Она привычна, естественна, как дыхание, ибо «ныне мы все немножко зачумлены» (I, 1423). Микробы ее гнездятся повсюду, подстерегают каждый наш неосторожный шаг. Вообще на свете есть лишь «бедствия и их жертвы – и больше ничего» (I, 1424).