Читать «Педант. Литературный тип» онлайн - страница 4

Виссарион Григорьевич Белинский

Но вот что многим может показаться невероятным: прозаическими статьями своими Картофелин обратил на себя общее внимание, как человек со вкусом, умом и дарованием, – и я должен сознаться, что такое мнение о Картофелине было только преувеличено, но в основании не совсем несправедливо. Мой педант – изволите видеть – действительно не без ума и не без способностей; он только ограничен, но не глуп, только мелочно самолюбив, но не бездарен; последние достоинства он, в качестве педанта, должен приобрести впоследствии, когда мелкое самолюбие его, в союзе с летами, задавит в нем то немногое, что дала ему природа. Притом же обстоятельства времени много способствовали Картофелину прослыть даже гением – по крайней мере в кругу своих приятелей и товарищей по пансиону – сотрудников рукописной «Северной флоры»: педанты прежних времен тащились по избитой колее Баттё и Лагарпов, а мой Картофелин принялся за немечину. Малой он был работящий, прилежный; память у него была здоровая; немецкому языку он был выучен еще в детстве. Я уверен, что по инстинкту он выбрал бы своими героями Клопштока и Николаи, но слава Гете и Шиллера тогда была уже во всем своем колоссальном величии, а Шлегеяей тогда еще считали великими людьми: – так ему, знаете, при готовых понятиях, чужим умом и при фразистом языке нетрудно было показаться не тем, что он есть… Притом же в молодости всякий человек живее, а следственно, и умнее, чем в старости, и по инстинкту отстаивает новое против старого… Впрочем, и тогда уже многие замечали в слоге Картофелина что-то пухлое, дряблое, какую-то искусственную простоту и натянутую оригинальность, что-то отзывающееся солодковым корнем и сытою… И эти люди не ошиблись, как увидим ниже.

Вот поехал мой педант за границу – вы думаете, в Германию? – Я сам то же думал сперва, но моя фантазия велит мне послать его в страну филологов и комментаторов, где на каждый стих великого поэта написано по сту тысяч томов объяснений и примечаний. Не знаю, что он там делал целые семь лет, но знаю, что присылал оттуда предикие стихотворения.

Наконец, мой Картофелин возвращается в любезное отечество… Боже мой, как он переменился! Поехал молодым литератором, которого настоящую цену немногие понимали, а воротился педантом, которого значение уже всем ясно… Семена принесли плоды, и натура сказалась… Начнем с того, что он приехал с брюшком – доказательство, что он страдал о судьбе человечества в своих стишонках… Натянутая важность лица, при смешной фигуре и круглом брюшке, сделала его похожим на лягушку, которая, в басне Езопа, хочет раздуться в вола. Самолюбие его действительно раздулось, как прыщ: страшно и гадко прикоснуться к нему. Общество педант стал принимать за свое училище, салон за аудиторию, светских людей – за школьников: говорит все свысока, словно лекцию читает, и если кто не слушает его с благоговением, на тех смотрит он презрительно, и если кто заговорит, хотя бы на противоположном конце залы, он посмотрит на того, как Юпитер олимпийский, – с гневом и помаванием бровей… Любимый рассказ его – о том, как он ходил в Париже на поклонение к великому романисту. В Германии педант был проездом; она ему не понравилась. «Немцы, – говорил он, – раздружились в своей отвлеченности с жизнию; они презирают величайшую из наук – филологию; они предпочитают ей философию, это буйное обожествление разума… Я был, в Берлине, – и мой бедный череп трещал от мудреных вещей, которые слышал я в тамошнем университете… Немцы забыли великого Бахмана и предпочитают ему сухого, отвлеченного, схоластического Гегеля, этого Андрамелеха новейшей философии»… Педант мой говорит голосом важным, протяжным и тихим, несколько переходящим в фистулу, как будто от изнурительной полноты ощущений в пустой груди, как будто бы от изнеможения вследствие частой декламации ex-officio. В школу он приносит с собою графин сахарной воды, которою запивает почти каждую свою фразу… И вот, в порыве моего типического вдохновения, мне кажется, что я вижу его на учительском стуле, восседающего с приличною важностию, слышу его чахоточный голос, беспрестанно прерывающийся от полноты педантического самодовольствия и хлебков сахарной воды: «Милостивые государи! я был там и там, а вы не были; но это ничего: после того, что я расскажу вам о тех странах, – вам покажется, что вы сами там были… Немцы вздумали мирить философию с жизнию – они воображают, что можно эту цветущую жизнь сделать содержанием бездушных логических формул… Немцы не любят буквы… а я, господа, я – признаюсь – люблю букву… Вот я было вздумал прочесть эстетику Гегеля, но принужден был бросить ее под стол: помилуйте, господа, ведь книги пишутся для удовольствия, а не для ломания головы…» Литературы педант, конечно, не оставил; но его деятельность уже изменилась: о немцах и немецком он уже – ни слова… Слог его стал дик до последней степени. Желая поднять до седьмого неба повести своего приятеля, он говорит, что его приятель выдвинул все ящики в многосложном бюро человеческого сердца… Начиная восхищаться родиною, он делает вопросы, вроде следующих: что, если бы наша Волга, забрав с собою Оку и Каму да соединившись с Леною, Енисеем, Обью и Днепром, взлезла на Альпы, да оттуда – у-у-у-у-у! на все концы Европы; куда бы девались все эти французишки, немчура?.. Не правда ли, подобные вопросы приличны только или педанту, или крестьянскому мальчику, который говорит: «А что, тятя, коли б наш чалый мерин-то сделался бурою коровою, – ведь мама молочка еще бы дала мне?»… Вы смеетесь, читатели? моя выходка вам кажется фарсом, плоскою шуткою? Смейтесь, а я стою на том, что педант еще и не то в состоянии написать. Ведь я вас предупредил, что пишу выдумку, игру моей досужей фантазии, а не списываю рабски с действительности: так не мешайте же мне выдумывать. Итак, я уверен, что мой педант слова не скажет в простоте – все с ужимкой: например, вместо того, чтоб сказать, что Петербург построен на ровном месте, он скажет, что ровная гладь подкатилась под огромные дома града Петрова… и пр. и пр..