Читать «Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта» онлайн - страница 400

Игорь Талалаевский

О, живучая душа человеческая!.. Кажется, уж все для нее кончилось, а желание жить, неугасающее желание счастья, вопреки всякой логике, всякой очевидности, должно быть, не покидает ее даже перед лицом смерти!.. Или в морфии возникли эти мысли — не знаю, — в нем много обольщений, тебе самому это стало известно. И вот желание продлить жизнь, вечная надежда на счастье и чудо охватили и меня после всех мрачных и непоколебимых выводов, которые сделал ум. Я была очень опьянена, взяла четыре разом, — для меня даже достаточная доза, чтобы слегка обезуметь и вдруг оказаться в мире, где воля творит желанные образы. Сейчас это все прошло. Я спала после четыре часа мертвым сном. Но те миги помнятся еще. Я подошла к окну, — знаешь, налево растет тополь, и если смотреть еще левее — там жалкий городской садик с дорожками, с деревьями, словно взятыми напрокат из архива театральных декораций. Сквозь тополь был виден кусочек голубого неба… Мне стыдно рассказывать это, Валерий, но я сказала, что буду искренней… И вот опять, опять возникла эта четыре года неутоленная жажда пожить с тобой где-то около неба, воды и деревьев. Я вспомнила что-то уже совсем далекое, забытое, — нашу комнату в Раухе, прохладные тихие ночи, суровую полотняную занавеску на окне, всегда белеющую, звон бубенчиков где-то в траве, тишину, счастье, ясность и тебя, тебя рядом на этой узенькой неудобной кровати… Какой бы то ни было ценой этого, захотелось опять и опять. Тогда, в те минуты мне пришел в голову безумный план, где я готова была идти на уступки. Я скажу тебе его, потому что он тоже неосуществим, потому что в этом письме мне хочется быть искренной. Я было написала уже тебе другое письмо, формальное, — в нем говорила, что мне, собственно, нечего сказать, и просила прощения за напрасное беспокойство. Но не хочется лгать. Вот… я думала, — хорошо, я уступлю, что могу. Ты говорил о даче… Чтобы я жила по той же дороге и чтобы мы встречались, как здесь… Пусть будет на поллета это мучение. Я вынесу его, если вторую половину всю ты отдашь мне. Мысль, что мы останемся вдвоем, где-то далеко, и я отдохну хотя немного от ее близости, даст мне силы пережить дни и недели перед отъездом. Я буду кроткая, хорошая, как умею и могу. Я дождусь терпеливо. И, может быть, половина, ах, одна только половина лета не разобьет твою жизнь, и ты вернешься к ней, и ты без трагизма в сердце это дашь мне… Я почти радовалась, может быть, это морфий во мне радовался!?.. Не знаю, не умею разделить. Мне казалось, что я нашла выход. Ты этого, конечно, не скажешь ей вперед… Я мало думала, как все это выйдет житейски, но эти недели впереди с тобой, где-то далеко от нее, купили, подкупили мою душу. Я ощутила прилив необычайной бодрости, почувствовала на минуту себя вновь живой. Хотелось двигаться. Я взяла Надю и поехала куда-то по ненужному, в сущности, делу. Я чувствовала «крылья» за спиной, и это ощущение давно забытое, чувство бодрости и жизни, — было у меня часа два с половиной, верно, ровно столько, сколько действовал морфий. Вернулась я едва живая, мне сделалось дурно, капались в рюмки лекарства. Силы падали, обед унесли нетронутым. Почти без сознания я добрела до постели и спала четыре часа. Вот, встав, пишу тебе это письмо. Я проснулась с ясной головой. И вдруг, — это бывает, — вдруг, в единый миг какое-нибудь событие, или чувство, или смутное знание делаются по-новому ясными, точно в блеске молнии видишь то, что, кажется, знал раньше точно, — это видишь по-иному, гораздо отчетливее, со всеми деталями, со всеми малейшими оттенками, которых словно раньше не видел или не понимал. Это трудно рассказать, это относится к области «несказанного», и потому прости мне косолапые, грубые, неточные и спутанные слова. Я вдруг поняла — поняла вот так, как пыталась объяснить, — что ты ее любишь. Ты можешь засмеяться. Боже мой! да ведь ты же последнее время ничего не скрывал, говорил прямо. Сегодня так и сказал: «Ну, хорошо, люблю! если ты это все называешь «любовью» — я согласен — люблю! Но разве это дурно, — кого-то любить? Разве я должен кому-либо давать отчет в своих чувствах? Я хочу, наконец, поступать сообразно с моими чувствами, а ты мне не даешь; вот уже два года ты мне помеха во всем». Так ты сказал сегодня, милый Валерий. Припомни. И я все-таки не приняла этих слов всей глубиной внутреннего понимания. Они прозвучали условно и как-то странно, не задели души в должной мере. И вдруг после всех разговоров, после всех страданий, от этого пережитых, — я поняла по-новому — глубоко, просто и ясно. И я стала думать, думать тоже точно по-новому обо всем уже сказанном тысячи раз. Чего я требую? Чего хочу? На что могу надеяться! Я должна признать твою любовь, собственно, любя тебя, я не должна ни в чем становиться на пути той твоей любви, чтобы не причинять тебе ненужной боли. Ведь ясно же! Ты ее не оставил и поклялся, что не оставишь, и сам не хочешь оставить, потому что жизнь с ней тебе нужна и дорога, может быть, больше, чем со мной. Долг, печальная необходимость, страх причинить боль — все это слова для моего утешения. Это нежная, добрая ложь. У тебя, действительно, душа самая чуждая мне в области любви, душа, которая может делить себя между двоими. Идеал твой — недостижимый, но самый желанный, — это жить всем вместе, как султан в гареме с двумя женами сразу. Ты так однажды и говорил. Она тебе близка, дорога, нужна, быть с ней — такая же радость, как быть со мной, а может быть, и больше. Вы в чем-то связаны крепчайшими узами. Прошлое это или тайное сходство ваших душ — не знаю, — но душа ее тебе нравится, может быть, в твоем сознании она пополняет меня, а я ее, и обе мы (о, как горько произносить это) сливаемся для тебя в одно гармоническое целое. Можно было проследить, как, после сравнительно долгого пребывания с одной, ты начинал рваться к другой. Об этом говорят факты из прошлого. Из черт двух женщин, двух душ ты творишь одну, и тебе, собственно, эта одна и нужна, ибо обе порознь не полны. Двум сторонам твоего существа — духовной и телесной — нужны мы обе. Ты так и говоришь: «Возьми все духовное, а ей я отдам все внешнее». Что для тебя лучше и нужнее — кто знает! Разве не может быть прекрасной и внешняя реальная жизнь, когда тут же рядом есть ее оправдание, ее дополнение воплощено в живой душе?!.. Если бы мы были еще ближе, и если бы я не страдала от ее наличности, я узнала бы ту твою жизнь, может быть, не менее для тебя прекрасную, чем наша любовь. И от меня ты уходишь туда огорченный лишь потому, что, живя там, знаешь, как я переживаю одна эти часы. Не страдай я, — ты был бы там совсем счастлив и покоен. Я говорила, вернувшись из Парижа: «Дай мне почувствовать, что там ты томишься, как в тюрьме, — и это даст мне силы легко переносить раздвоенность». Ты обещал… Милый, добрый, слабый зверочек обещал мне!.. Хотел утешить, любя!.. Но как ты это почувствуешь, когда тебе с ней хорошо, уютно, приятно, когда ты ее любишь нежно, когда ты к ней тесно и любовно привязан!.. Жалея сохранить, удержать в жизни и меня, ты, правда, я верю теперь, — ты делал для меня сверх меры, сверх своих чувств, которые возмущались ее обидой, ее горем. Ты всю зиму утопал в слезах моих и ее, желая, искренно желая давать одну радость и счастье. Ты разорвал свою душу пополам, ты ранил ее до крови каждый день, и нигде за эти жертвы не было тебе малейшей благодарности. Милый, дорогой мой, вечно любимый Валерий, я жалею тебя смертельной жалостью, я поняла тебя всего до конца, я увидала твою душу, которая, забывая себя, принося в жертву лучшее свое, самоотверженно хотела дать счастье обеим. Ты отдал и отдавал любви все, ты не выбирал, ты никогда не был скупцом, но… Это была жертва напрасная, ибо ты хотел примирить непримиримое. Посмотри, скажи чистосердечно, — разве не ненавидит она меня ненавистью лютой, свирепой? Разве она была к тебе милостива, щадила тебя, когда дело касалось меня? И разве она не отняла бы у меня все, чтобы остаться одной, как этого хочет всякая, и великая и самая низменная любовь? Может быть, и ты можешь только делить свою душу между двоими, а брать и ты хочешь только все. И я знаю, — ты не мог бы делиться с кем-то… Я помню маленькие, ничтожные случаи, и тогда я видела твою любовь, как у всех, — любовь, которая требует единства, которая хочет видеть в другой душе отражение лишь своего образа. Себя же ты хочешь разделить и удивляешься, что это принимают как трагедию, как горе и вечное страдание. — Я поняла, что причинить ей боль, любя, тебе невозможно. Я поняла неотвратимость, неизменность всей нашей жизни и увидала, как преломляются мои «чрезмерные» требования внутри тебя. Тебе больно нестерпимо. Ты не можешь причинить ей боль. Мне ты причинишь ее скорее… Прошлое подтверждает… Три раза, Валерий, ты бросал меня, не зная, найдешь ли, вернувшись. Твой «шар золотой” падал тебе в руки, и ты принимал это как должное. Ее утратить тебе страшнее — я вижу. Со мной у тебя пять лет были всё «любовные свидания», с ней — вся твоя жизнь: «библиотека», дом на Цветном бульваре, семья, традиции, привычки, прошлое, будущее… Все это убаюкает привычно, возьмет крепко, заласкает тихими семейными ласками, заставит медленно забыть обо мне… А если останешься со мной?.. Что ждет? Жизнь авантюриста, скитания, тоска об оставленном, тоска по ней и много-много горечи, еще неизвестной, непредвиденной сейчас. Со мной ты не захочешь вновь начать жизнь!.. Я вечная любовница… От тебя отвернется вся твоя семья, если ты сделаешь этот шаг, меня ты никогда не назовешь «женой» перед всеми этими людьми, которые называют меня «развратной женщиной». Ты сам говорил: «Тогда разорвутся даже мои литературные связи, даже моя самая внешняя жизнь, и я окажусь выброшенным отовсюда <так!>». Так еще говорят офицеры (о, не обижайся, — пойми, в чем главное этого сравнения!), которые очертя голову сходятся с модистками, или певичками, или собственными кухарками. Им тоже приходится проститься со всей былой жизнью. Милый Валерий, все это увидала я в образах, словно в блеске молнии. Почувствовала самой последней глубиной напряженного сознания, всей силой ума — ты ее любишь, жизнь с ней тебе нужна и дорога. Мало того, — жизнь с ней — это сейчас в твои 36 лет — единственная форма жизни, сотворенная твоим прошлым, годами, — это здание, где клался кирпич за кирпичом сознательно, любовно, как строят люди дома, где рассчитывают прожить до смерти. И ты безумно говоришь мне: «Возьми, разбей…» От рассказа о сегодняшнем дне я перешла к самому страшному, но не потеряла нити и знаю, зачем все это говорю. Перед такими мыслями, перед такой окончательной сознательной безнадежностью как смешон и жалок мой маленький компромисс! Зачем все это? Опять прошу себе больше!.. Опять стою с рукой и предлагаю себя: «Ах, возьми, возьми меня хотя как-нибудь!» Опять предлагаю тебе: «Ей, любимой, милой, причини боль!» Уменьши, но причини!.. Чего же я достигну? Или ты скажешь: «Хорошо, так будет», — и обманешь меня… Или я буду томиться, страдать, надеяться, ждать пол-лета, и встану вновь перед стеной, и вновь услышу: «Бери, ломай! Она сказала, что и этого не вынесет. Моя жизнь от этих месяцев разобьется», — словом, все то же, только еще после срока напрасного томленья и ожиданья. Если бы у меня была уверенность, что со мной ты уезжаешь как из плена, что ты этого хотел и остался лишь потому, что нужно дать что-то и ей. Ведь чувства не знают никакой справедливости. Ты мог не видать ее год и хотеть быть только со мной. Ты мог, если бы любил меня одну, всю эту зиму мечтать о нашей поездке вдвоем. Но этого не было и нет. Ты предлагал от души разделить лето, и, несмотря на мою боль, на мою болезнь, на все страдания, видимые тобой, ты не сказал желанных мне слов… Зачем же теперь я буду, зная все, вымаливать жалкое снисхождение, на которое если бы ты и решился, то тоже сцепя зубы, в трепете за будущее с ней и не считая своего поступка справедливым. Зачем мне это!.. Это безумная мечта, возникшая на дне пузырька с морфием, — вот что сегодняшнее последнее обольщение чувств. Говорю тебе прямо, рассказываю искренно, не сердись на меня. Пойми еще мое горе, мое отчаяние. Ты понял теперь, что у меня ничего не осталось. Ни одной из тех надежд, которые дали мне силы протянуть эту зиму. Я поняла и узнала все. Благодарю тебя за искренность — видишь, мы с ней скорее распутались!.. Но теперь, Валерий, скажи, что мне осталось делать?! Посылать в аптеки, извести за лето 90 или 180 пузырьков? В «наемной комнате» еще и еще раз пережить день за днем май, июнь и июль, медленно задыхаться, тосковать до исступления о глотке свежего воздуха, проклинать красоту закатов и лунных ночей, метаться как затравленному зверю по этой комнате, для чего-то пить утром чай и спрашивать обед, ходить время от времени занимать к Богородским, ждать из Малаховки озлобленного жарой и жалостью Сережу, который будет говорить: «Ну уж это недостойно тебя, милый Нин! как тебе не стыдно не найти мужества умереть», — и все это венчается душными бессонными ночами, с ежедневными припадками и невыносимыми еще телесными муками…. Милый Валерий, скажи, — есть ли тут хоть капля преувеличения? Все так, — страшно, безысходно, непоправимо. Я выносила, когда могла, когда была здоровее, когда страдание еще не переливалось через край. Теперь не в силах! Я говорю с тобой, как с самым близким, нежным другом. У меня нет к тебе вражды, и ты не виноват, что у тебя эта странная, двойственная душа. Она создала трагедию, и мне, видно, гибнуть первой. Я много думала, Валерий. Мне очень хотелось жить и быть счастливой. Но рядом с ней, видишь, видишь же наконец! — не могу. Я знаю, это ужасно и тебе. Ты бежал бы от этой встречи, если бы добрая чудесная рука приподняла только уголок завесы нал нашим будущим. Но и я не виновата. Я любила тебя, милый, всей душой, всем моим существом, и этой любви отдала все, ничего не спрятала, не утаила. Грустно мне, больно мне! Ах, как больно — слов нет высказать. Но как я могу изменить чувства. Посуди по себе — ты ведь не можешь….