Читать «Translit» онлайн - страница 233

Евгений Васильевич Клюев

В ту же секунду раздался звонок: она знала, что это он.

Он и был.

– Я очень коротенько, а то телефон садится – просто сказать, чтобы ты не волновалась: мы пообедали, и Тильда только что доставила меня в Обенро, я тут похожу немножко по памятным местам всяким – и назад, Тильда меня заберет у библиотеки. Пока-пока!

– Пока-пока…

Она даже не успела опомниться после этого совершенно безмятежного звонка, непонятно как соотнесенного с только что состоявшимся между ними разговором, как телефон зазвонил опять. Она осторожно подняла трубку – ни на секунду не сомневаясь, что снова услышит его голос.

И услышала:

– Ну, ты как там, в порядке?

– В порядке…

– И я в порядке. Я только что пообедал – и сейчас Тильда повезет меня в город на часок… похожу по улицам – может, старых знакомых встречу.

У нее зазвенело в ушах.

У нее всегда начинало звенеть в ушах, когда страшно.

Или это в четвертый раз звонил телефон.

Тетрада 4… Все тетрады интеллектуальны; из них возникает порядок, они опоясывают мир, как Эмпиреи, и проходят через него. То, почему Пифагор представлял Бога как тетраду, объясняется священным рассуждением, приписываемым самому Пифагору, где Бог называется Числом Чисел. Это потому, что декада, или 10, состоит из 1, 2, 3 и 4. Число 4 является символом Бога, потому что оно символ первых четырех чисел. Больше того, тетрада есть середина недели, будучи промежуточным между 1 и 7. Тетрада есть также первое геометрическое тело.

Пифагор утверждал, что душа человека состоит из тетрады, при этом четыре силы души – это ум, наука, мнение и чувство. Тетрада связывает все вещи, числа, элементы и сезоны. Ничего не может быть поименовано, что не опирается на тетрактис. Это Причина и Делатель всех вещей, постижимый Бог, Творец небесного и чувственного добра. Плутарх интерпретирует тетрактис, который он также называет миром, как равный 36, состоящий из первых четырех нечетных чисел, сложенных с первыми четырьмя четными числами:

Ключевыми словами к тетраде являются «стремительность», «сила», «мужество», «держатель ключа к природе», потому что универсальная конституция не может существовать без тетрады. Она также называется гармонией и первейшей глубиной и важностью. Следующие боги разделяют природу тетрады: Геркулес, Меркурий, Вакх и Урания (одна из Муз).

Триада представляет главные цвета и главные планеты, в то время как тетрада представляет второстепенные цвета и малые планеты. Из первого треугольника выходят семь духов, символизируемые треугольником и квадратом. Вместе они образуют масонский фартук {33} .

Надо было бы – и пусть никто не спрашивает зачем – заглянуть туда, где он однажды жил.

Он, и Курт, и Торнбьёрн, и Расмус, и Майбрит… – и все они, девять человек, больше половины из которых нет уже в живых.

Все они жили тогда по соседству и делали одно небольшое общее дело, а что за дело – кому какое дело? Небольшое общее дело делали… есть такие небольшие общие дела.

За небольшое это общее дело им платили небольшие общие деньги – впрочем, каждому в отдельности вполне хватало на то, чтобы жить свою необременительную жизнь на юге Дании, у самой границы с Германией… жить, значит, свою необременительную жизнь сразу в двух странах, не очень даже и различая, где тут у них Дания, а где – Германия: подумаешь, сорок километров, не околица! Полчаса езды из одной страны в другую. Причем датский и немецкий – по обе стороны: на каком, значит, хочешь говорить – на том и пожалуйста.

Так вот, общее, значит, у них было дело – общее, но, в сущности, не нужное никому дело… даже странно, что на него дали грант, да еще на три года. Впрочем, не какой-нибудь особенно головокружительный грант – скромный весьма грант, только чтобы сводить концы с концами, хотя концы с концами в благословенном этом краю сводились легко, гораздо легче, чем теперь, в Копенгагене, где денег больше, но и концов, которые сводить, не в пример больше – почему-то…

Нуда Бог с ними, с концами, неважно это, а потом на то концы и существуют, чтобы их сводить.

Он вышел на маленькую площадь в центре Обенро, где когда-то любил посидеть у фонтана – вместе с другими любителями посидеть у фонтанов: любителей здесь всегда было не то чтобы много, но – имелись.

Теперь же пусто было у фонтана, куда-то делись все любители… никак, перевелись? Да и вообще много чего уже не так в этой местности, народу совсем мало, покидает народ Ютландию. Безработица, говорят, и, говорят, неперспективная географическая зона, хотя как же – неперспективная-то, когда между двумя странами, и когда Орезунд, тоже пограничный регион, перспективная: народы обоюдно мигрируют туда-сюда, живут в Дании, работают в Швеции – или наоборот, и всё хорошо, и безработица не помеха. А вот Ютландия вдруг – неперспективная географическая зона… непонятно.

И как-то действительно она подвымерла, Ютландия-то. Хотя, с другой стороны, вечер на дворе, тут вечерами и прежде мало кто на улице оставался. Закроются в полшестого магазины – и южных ютов словно метелкой с улиц смели: нечего больше делать на улицах. Только Føtex, Fakta и Netto, главные супермаркеты, до восьми, и вблизи от них еще продолжают клубиться южные юты, пока супермаркеты не закроются, а там уж – совсем никого во всем городе: шаром покати. Только глубокой ночью молодежь начинает виться у ресторанов… ресторанчиков. Но всеми глубокими ночами людям его возраста – и тогдашнего, и теперешнего… впрочем, разница не особенно велика – полагается спать и видеть сны.

Короче говоря, в данный момент у фонтана он сидел один. А может, так оно и хорошо – даже определенно хорошо! Слишком много прошло времени: старых любителей посидеть здесь ему, пожалуй, и не узнать бы теперь, а новых… – он усмехнулся: новых не должно быть, нечего им делать возле – к чему осторожничать? – чужого фонтана. Тут у нас прошлое, которое прошлым пусть и остается: чтобы все по-прежнему, чтобы не менялось ничего.

Узнаваемый, между прочим, ход мыслей. Так тутошние эмигранты уже тогда считали: мы, дескать, здесь давно, а другие иностранцы ни к чему, и без вас больно нас много, отвалите-граждане-дорогие, Европа не резиновая! Ох… если Запад действительно чем-то отличается от Востока, то, скорее всего, как раз этим: непреходящей, значит, альтруистичностью циничного западного индивидуализма в сравнении с трудно преодолимым шкурничеством человеколюбивой восточной соборности. Пару-тройку раз он даже был свидетелем – нет-нет, не участником, ни Боже упаси! – разве что не кровопролитных дискуссий между аборигенами (для обозначения каковых, заметим, в датском языке никакого слова не имелось) и гостями: для них имелось даже два слова – беженцы и эмигранты, постепенно, правда, сливавшихся в одно – беженцы-и-эмигранты… беженцыиэмигранты… беженцэмигранты… беженцемигранты.

Так вот, беженцемигранты чаще всего отстаивали противоестественную, казалось бы, для них необходимость все-же-ограничивайт-или-лучше-совсем-прекрайщайт-эррайвэль-любых-иностранцей-ф-нашей-Данимарк, между тем как лучшие представители отсутствующих на датском языке аборигенов – тоже вопреки, казалось бы, логике – считали, что ничего-ладно-пусть-приезжают-если-у-них-на-родине-жить-невозможно, раз-мы-уж-и-так-сто-тысяч-кормим-то-и-двести-прокормим, а-как-же-иначе-у-нас-ведь-тут-благосостояние-делиться-надо, – благосостояния своего, кровью нажитого, при этом чуть ли не стесняясь.

С тех пор, кстати, для него не составляет труда с полувзгляда отличить подлинного европейца, откуда бы тот ни приехал на Запад, от европейца мнимого, сколько бы этот последний ни выдавал себя за подлинного и как бы долго здесь ни прожил. Не-е-ет, шалишь, голубчик: настоящий европеец – он объятия распахнутыми держит, хоть и себе во вред, а ты у нас не европеец никакой, ты просто живешь в Европе, да только местожительство не всегда значение имеет… и вот что касается лично тебя – тут полное увы, и ты уж извини, не бывать тебе настоящим европейцем, сострадания в тебе мало, чувства вины мало, а в чем вины – тебе не объяснить.

И не то чтобы настоящие европейцы не понимали, что Европа-не-резиновая – еще как понимали, да и слышали ведь треск: по всем швам трещала Европа, откуда ж иллюзии? Но, понимая это, все-таки продолжали, дурачки, искушать судьбу: а мы еще давайте последних тысяч двадцать примем… и потом еще самых последних пять тысяч… ну и хотя бы тысячу дополнительно, жалко их, у них война в стране, только это уж последние-последние, хотя тут вот полтораста человек между двумя границами застряли, как откажешь, да и вон тех тридцать душ взять надо… плюс того, который на отшибе, он давно там стоит… – как, еще двадцать тысяч? Да ладно, пусть приезжают… но тогда уж совсем-пресовсем последние, договорились?

Договориться, конечно, договорились, а толку-то что! Еще немного лет пройдет – тридцать? пятьдесят? сто? – и пропала Европа… переоценив бескрайность небескрайних просторов своих. Своими руками приговор себе подпишет, да только уж радоваться некому будет: Европа миру нужна, пока Европа, а как только признаки Европы утратит – на что она такая? Тогда уж лучше Китай: там новее, богаче… туда и поедем жить – жить-поживать да дешевого китайского добра наживать.

Но пока все еще настежь открыты европейские объятия – и «своих» от «чужих» продолжают отличать по степени широты объятий этих: чем шире объятия – тем человек «нашее», ибо не принимает сердце жлобства, ибо… что тут греха таить! – коммунисты мы все тут в Европе, последнее с себя сорвем и с обозом гуманитарной помощи на другой конец света отправим. Ничего, что с завтрашнего дня экономить придется – на еде, на воде, на свете, на тепле, а на чем же тут еще на Западе экономить, не на тряпках же, которые никому не нужны! Начнем экономить, значит – и наэкономим сколько другим не снилось, а тут опять возок к дому подъедет: пода-а-айте жертвам наводнения!.. И подадим, чего ж? У нас тут благосостояние.

Да, да, да… европейские объятия пока распахнуты настежь – во всяком случае, сам он изо всех сил старался убеждать себя в том, что это так. И он будет убеждать себя до последнего – пока не останется единственным, кто верит в это. Ибо потерять веру – веру в просвещенную, гуманную и справедливую Европу – было бы равносильно для него потере главной его опоры, равносильно свержению в пустоту, в бездну. Он знал, что способен пережить многое, но что день, когда будет объявлено: «Нет больше Старой Европы» – окажется последним днем его жизни.

Однажды он признался в этом Курту – тот вздохнул и покачал головой: дескать, это где ж ты тут Старую Европу-то углядел!.. Или не заметил, как вот хоть и Дания за последние лет десять совсем другой страной стала: ты же и сам помнишь, в какую Данию приехал, – ну и… что? Разве такова она теперь?

Пусть! Пусть теперешняя Дания не такова – и пусть даже он видит, что она не такова, а другова: все в ней сильно съехало вправо… так бывает с людьми, перенесшими инсульт, так было с его дедом, у которого за один коротенький вечер, за одно лежание на диванчике вдруг сместилась вниз вся правая половина лица – и дальше все запуталось в дедском мире: так испокон веков называли в семье мир крайне причудливых дедовых представлений о реальности… и пропала реальность, как ветром сдуло. Датская реальность – милая реальность прежней его ютской жизни – тоже пропала, и теперь оставалось только с горечью вспоминать о том, как славно все было вот еще и десять лет назад, и как очевидно не так, как обидно не так, как постыдно не так стало теперь! Завинчено все, что только можно было завинтить… а что нельзя было завинтить, то вбито молотком по самую шляпку. Прямо в душу его вбито. И очень больно душе.

Но – Ютландия! Ютландия не Дания, Ютландия Данией никогда и не была, Ютландия всегда существовала по своим законам: это здесь впервые в Европе возникло справедливое «ютское право», Ютский Закон – самый ранний, говорят в Дании, образец европейской конституции… так что пусть сколько угодно меняется Дания, но, пока остается Ютландия, не погибнет Старая Европа: он утешал себя этим, увещевал себя, убаюкивал и – верил. Да гори оно все синим пламенем: у него есть Ютландия… та, в которую он однажды приехал и которая не имеет права меняться!

А вот ведь сидел он один у фонтана – и, эдакий жлоб соборности, всем своим видом показывал: посторонним вход воспрещен! Хотя – какие ж посторонние в Обенро-то? Небось за последние пятнадцать лет он единственным посторонним и был. Ну, почти единственным, ибо водилась здесь поблизости еще одна русская девушка-женщина, именно в Обенро устроившая брачное агентство и постоянно дававшая объявления в местную газету: дескать, молодые и красивые россиянки готовы познакомиться с датскими мужчинами (какими – не уточнялось, но понятно, что не со старыми и безобразными) для серьезных отношений (каких именно – не уточнялось тоже, но опять же понятно, что ни в коем случае не исключительно половых). Потом, уже в Копенгагене, одна молодая и красивая россиянка вдруг ни с того ни с сего разоткровенничалась: мол, в Дании она оказалась как раз при посредничестве той самой русской девушки-женщины из Обенро… «а ты думаешь, что кто-то из нас по-другому?» Да нет, он не думал – он вообще на эти темы не думал, но однажды, спустя несколько дней после этого разговора, русская девушка-женщина из Обенро приснилась ему в виде огромной свиноматки, лениво кормившей суетящихся у ее сосков молодых и красивых россиянок небольшого размера, – ужас, в общем.

Иными словами, никаких посторонних – кроме него самого да нескольких сотен неизвестно где затаившихся молодых красивых россиянок и их общей матери – в Обенро сроду не водилось.

А от фонтана, между прочим, виден был дом… м-да, еще один родной дом, с тех давних пор до вот этих вот продолжавший считаться родным: так сердцу хотелось. Именно тут поселился он, впервые приехав в Данию: трехэтажный дом с – плачь-рыдай, Антон Павлович! – мезонином… Мезонин и отвели «приезжему русскому», подходили они как-то друг другу, что ли, – тот мезонин и тот русский.

Из мезонина открывался вид на море – Балтийское. Не целиком конечно, на море, только на фьорд, но казалось – что целиком на море. Иногда сильно пахло чем-то морским… ветер то и дело приносил тошнотворный такой запах, очень сладкий. И привыкнуть к этому запаху почему-то было невозможно – возможно было только игнорировать его – что, впрочем, уже полдела. Но он пошел дальше – не только перестав замечать, но и полюбив этот тошнотворный запах: спрашивать ли с него большего? При том, что определяло его отношение к жизни именно обоняние – и не было для него ничего более невыносимого, чем дурной запах: со всем остальным он мирился, с этим – нет. За исключением, вот… запаха из порта Обенро.

Стало быть, так оно тогда и имело-место-быть: море во все окно и – редкие южные юты на набережной. Даже не столько южные юты, сколько северные немцы: это их дома тянулись вдоль набережной в том богатом месте, которое видно было из его окна, ибо южные юты не совершают променадов по набережным, занятой они народ, не праздный. Позагорать или искупаться в море – еще куда ни шло, а вот по берегу бродить – не ютское это дело, тут немецкая сентиментальность требуется.

Немецкой сентиментальностью, кстати, он в данный момент основательно и пропитан: незадолго до встречи с фонтаном пройдясь в одиночестве по набережной и поговорив (стыдно признаться, на языке Маяковского, в смысле как-я-рад-что-ты-живой… и все такое) с кораблем по имени Svea Viking, старым своим знакомым, как раз стоявшим на рейде. Корабль, между прочим, ничуть не изменился: как и в прежние времена, молчаливо нес какую-то ахинею насчет того, что все-везде-одинаково и что плавание в разные края есть просто стяжание пространства. Причем говорил корабль по-немецки: видимо, по старой памяти, не рассчитывая на то, что собеседник сладит с датским – или просто наконец уличив собеседника в упомянутой уже немецкой сентиментальности.

А вот забавно, что десять лет назад, даже и прохаживаясь по набережной немецкой походкой, он не чувствовал себя немцем – уже тогда он чувствовал себя скорее ютом, считая за счастье хоть и шапочно принадлежать к ироничной этой народности, которую на сантименты не купишь: всякого мы, дескать, на своем веку насмотрелись, и нету для нас больше в жизни интереса. Тяжелые на подъем южные юты, медлительные и… чудесные. С этакой неторжественной, непоказной сердечностью: ты только еще раздумываешь, как тебе в их плотный круг пробраться, а они тебя уже давно в тот круг приняли и забыли о тебе, живи с нами, чего ж… язык только у нас трудный – даже, вон, Копенгаген не понимает. Интересно было, помнится, с тутошними иностранцами разговаривать – особенно с африканцами: уча датский в основном на слух, иностранцы здесь усваивали диалект, не подозревая, что разговаривают на южно-ютском, а не на датском… и когда такой вот знойный человек обращался к тебе на диалекте, обильно сдобренном густым чернокожим акцентом, – ах, что за праздник это был для утонченного лингвистического слуха!

Ютландия стала для него чем-то вроде опять-родины: иногда даже неправильно казалось, что здесь он жил ребенком… – хотя ведь ребенком и жил, как же иначе: языка не знал, понятия ни о чем не имел, все приходилось постигать на собственном опыте – быстрое такое детство, года два заняло, за ним – отрочество на полгода, потом – юность, еще на полгода, а там уж и зрелость, в неполных два года длиной. Вот и вся тебе ютская жизнь… кончившаяся отъездом в столицу. И когда потом его спрашивали: «Ты откуда?» – он машинально отвечал: «Из Южной Ютландии» – после чего собеседник вздрагивал, опасаясь, что он тут же и начнет говорить на своем никому не понятном южно-ютском. Но он, конечно, такой пытке в столице никого не подвергал, да и не знал диалекта толком… с диалектами ведь как: или владей в совершенстве, или – не порть материала!

А родной дом – вот он, значит: стоит, как стоял.

Из родного дома пахло рыбой: была среда, когда традиционные южные юты кушали рыбу сознательно – потому что среда. Во все остальные дни ее тоже потребляли в больших количествах, только бессознательно: много рыбы вокруг – море. Обедали тут поздно, кто в семь, а кто и того позднее – так что вечерние наряды местных модниц по средам пахли то жареной селедкой, то копченым угрем… красота!

Из родного дома, значит, в этот поздний час все еще пахло рыбой.

Потом у родного дома появилась фру Йенсен – живая, настоящая фру Йенсен, направившаяся прямо к нему. Она улыбнулась, сказала принятое в этих местах «мойн» и – не узнала его. Десять лет прошло, он изменился и, хоть ответил ей таким же улыбчивым «мойном», не рассчитывал на то, что его узнают. Вот и не узнали.

Два «мойна», столкнувшись в вечернем обманчивом воздухе, замертво упали к его ногам.

Между тем, сама фру Йенсен, как Svea Viking, почти не изменилась. Она, правда, чуть расширилась, но одевалась, похоже, в старые свои наряды, которые опасно потрескивали на раздобревшем теле: вот-вот лопнет ткань – лопнет и откроет нелюбопытному его взору много лет успешно утаивавшиеся от мира старые, но вполне достойные еще прелести фру Йенсен. Ее саму перспектива такая, похоже, нисколько не беспокоила.

Он знал, куда направляется фру Йенсен: обычно в этот час она, вместе с фру Магнуссен, кормила золотых рыбок в крохотном пруду на территории маленького общественного садика здесь неподалеку. Около пруда была романтического вида белая беседочка, а в ней – банка с овсяными хлопьями, которыми все кому не лень то и дело пичкали этих неповоротливых рыбок, окончательно зажравшихся еще в его времена.

– Привет от меня фру Магнуссен, – отправил он вслед фру Йенсен.

Фру Йенсен остановилась, обернулась и с милой бесцеремонностью южного юта принялась разглядывать его – сперва верхнюю часть, потом, на всякий случай, нижнюю – а разглядев, просто сказала: «Это ты».

Подошла ближе, он приподнялся.

Обнялись.

– Вот… – поспешно начал он, – решил приехать посмотреть, как у вас тут дела. Ну и… привет, значит, фру Магнуссен, когда увидитесь.

– Умерла фру Магнуссен, – быстро сказала фру Йенсен. – Но привет передам… случай, надеюсь, скоро представится. – И она улыбнулась.

Он, кажется, отвык уже от южно-ютского юмора…

– К Курту зайди, – снова обернулась фру Йенсен. – Он тебя без конца вспоминает.

И упша наконец к рыбкам, последним своим советом ввергнув его в такую смуту, что он даже дышать перестал. По его весьма и весьма свежим сведениям, Курт сейчас, как и все последние много лет, находился в Копенгагене – увидеться им предстояло только послезавтра.

Фру Йенсен, стало быть, отбыла восвояси, а он поднял глаза к третьему этажу дома – родного, как сказано, дома.

Поднял и – не поверил глазам: у открытого окна, держа в руках голубую свою кружку, стоял и смотрел на фиорд Курт – сомнений в этом не имелось. На Курте был хорошо видный отсюда обычный его белый халат, из-за которого Курт выглядел небольшим заснеженным пригорком.

И – сердце перестало биться.

Он выхватил из кармана мобильный и набрал номер Курта. Один гудок, другой, третий, четвертый, пятый… да что же Курт трубку-то не берет?

Белый халат пропал из окна.

– Алло, это Курт.

– Алло… Курт, ты чем занимаешься?

– Да так, ничем… кофе, вот, пью. – Ив голосе, что примечательно, полная безмятежность, ютская.

– Кофе пьешь… где?

– Дома пью, ты же на домашний звонишь!

– И… как тебе сейчас?

– Странные вопросы ты задаешь, min herr, ей-богу. Что это значит: как мне сейчас? Мне сейчас… – мне сейчас, как и всегда: я дитя четверга. А ты где?

– Да я тут… в одном месте.

Он не смог сказать Курту, где он. Курта расстраивало любое напоминание о Южной Ютландии, которую Курт любил больше всего на свете. Однажды, после бурных тридцати лет в Копенгагене и окрестностях, Курт, почти уже шестидесятилетним, вернулся было в Южную Ютландию, чтобы остаться там навсегда и в свой час лечь в землю на маленьком кладбище вблизи от Обенро. Отправляясь в Ютландию, Курт был уверен, что отправляется в последний путь: собрав все свои – многочисленные, надо сказать, – пожитки и тщательно упаковав их во всевозможные коробки и коробочки. Вместе с мебелью коробки и коробочки в грузовом контейнере отправились на новое место жительства, а вслед за ними, на поезде, приехал и Курт, еще не знавший тогда, что мебели, а также коробкам, коробочкам и ему самому не так много лет спустя придется пускаться в обратный путь, в Копенгаген!

Ибо неисповедимы пути Господни и черт знает кого посылает нам судьба.

Например, никому не нужных здесь русских, о тщательном вживании которых в страну с последующим тщательным проживанием в ней куртам приходится вдруг заботиться до конца дней своих.

Когда, внезапно получив работу в Копенгагене, русский никак не мог найти себе жилья, помог именно Курт, всю жизнь числившийся членом какого-то жилкооператива и время от времени автоматически получавший предложения касательно то одной, то другой жилплощади в столице-и-окрестностях. Последним предложением стал не ахти какой двухэтажный домик, который Курт и разделил с этим русским-чтоб-его… и поехала назад в Копенгаген мебель, поехали коробки и коробочки, поехал сам Курт – из любимой Ютландии, где он намеревался пожить-сколько-получится-и-умереть.

С момента повторного переезда в Копенгаген перспектива эта померкла, а вскоре и исчезла совсем. Так что Курт тосковал по Южной Ютландии… тосковал каждый день, каждый час, каждую минуту – и до сих пор выписывал оттуда местную газету, из которой теперь узнавал все южно-ютские новости. Наверное, было известно ему и то, что фру Магнуссен почила в Бозе, – уж кто-кто, а Курт, осведомленный о событиях южно-ютской жизни, никогда бы не послал фру Магнуссен привет через фру Йенсен!

Между прочим, здесь, в Южной Ютландии, сплелись все корни Куртова старинного рода, а он даже не успел распутать их, дойдя в генеалогических своих розысках и всего-то до шестнадцатого века… ибо не торопился он тогда, времени впереди много было, да теперь вот… поздно, поздно, поздно: как распутаешь южно-ютские корни из Копенгагена, с расстояния в четыреста километров!

– Что значит «в одном месте»? – спросил Курт, не дождавшись пояснений. – Ты заблудился – или как?

– Нет-нет, Курт… не волнуйся.

Он не заблудился. Или – заблудился. Это в зависимости от того, где сейчас находится Курт: здесь или в Копенгагене. Потому как не может же быть двух Куртов в этом мире… – или может? Если его самого может быть и два, и три, то почему Курт должен быть только один… возрадуйся: в этом мире два Курта!

Ан не воз-ра-до-вы-ва-лось, даже наоборот: хотелось, чтобы только один Курт был в этом мире, «два Курта» пахло мошенничеством, подлогом пахло и – бедой. Даже, кажется, побольше бедой, чем когда тебя самого переизбыток.

Вот оно, значит, как… эгоист ты чертов, тебе, значит, по кайфу увеличиваться в численности: приятное такое занятие, новые пространства жизни, новые территории… колонизатор. А как другим умножаться – это нет, лучше не надо? Quod licet Jovi, non licet bovi – так, стало быть? Но тут, пардон, надо бы еще разобраться, кто Юпитер, кто бык… и потом, с чего ты взял, что у тебя вообще спросят, кому всколькером под этим небом существовать? Кроме того, откуда и когда у тебя вообще возникла такая уверенность в том, что каждого – по одному? Минус двойники, конечно… двойники не считаются, двойники – глупость, случайность, ошибка природы, игра стихий, даже и непонятно, чего мировая литература к ним привязалось, не в них дело! А в том дело, что…

…что каждого из нас пруд пруди. И нет никакой гарантии, что тот человек, который сегодня ложится спать, и тот человек, который завтра проснется в его постели, – один и тот же человек. Или что мы, скажем, вообще не рождаемся заново каждое утро: может быть, нас ровно столько, сколько в нашей жизни было утр? И – привет Пра! – к черту всякое единство личности: нету никакого единства личности там, где во сне личность, например, даже и не подозревает, что с ней происходит, ибо утром не помнит уже ничего… где тебя носило, с кем носило, а главное, в каком виде обратно доставило – не-из-вест-но.

Забавную книжку он читал в первом своем самолете, направлявшемся в Данию: не то американскую, не то английскую, сейчас уж забылось. Он и в первое утро в Дании, за одиноким кофе с круассанами (встал поздно, будущие коллеги уже ушли на работу, приняв решение его не будить), ее читал: как раз то место, где говорилось и необходимости каждую минуту экзаменовать себя на предмет сплю-я-или-бодрствую. И упражнения соответствующие приводились. Спросите, дескать, себя, узнаете ли Вы окружающую Вас обстановку (нет, отчитался он)… дальше, вроде бы, шли подробности: знаете ли Вы, к примеру, имена соседей (нет!), помните ли, что лежит в ящике письменного стола (нет!)…

И Курта больше, чем один, и Торульфа, и Кит. Жаль только, вот, что Манон одна…

Вдруг выключили фонтан, бормотание воды прекратилось – в этой внезапно возникшей тишине каждое его слово теперь станет слышнее… осторожно, могут услышать другие. Звук пришедшей смс-ки на полсекунды сбил тишину с толку – смс-ке ответил далекий грохот из порта, заткнувшийся, впрочем, тут же. Наверное, звук смс-ки имел на фоне тишины особенно важный смысл.

Он – легонько, на всякий случай, – нажал на «Læs besked».

«Я запутался в твоем маршруте. Где ты сейчас?» – стояло по-русски под Борькиным номером телефона.

Скривившись от необходимости отвечать транслитом, он, тем не менее – бодро, поскольку врать Борьке никогда не возникало необходимости, набрал «Ja v»… – и остановился.

И нажал на «Slet besked». Ему нечего было ответить Борьке: он и сам в своем маршруте запутался.

Конечно, у него не было сомнений в том, что, навсегда простившись с Манон, он в данную минуту находился в Стокгольме, на Centralstationen, в зале для особо важных персон (билет первого класса – другого не удалось заказать из России – давал право воспользоваться всеми преимуществами богатого путешественника, что он, черт возьми, и делал, поскольку обратная поездка уже сейчас стоила ему больше, чем полет в оба конца) – стало быть, он на вокзале, в ожидании ночного поезда, уже через полтора часа отправляющегося в Мальмё.

Но вокруг медленно уплотнялись южно-ютские сумерки, на балконе прежней квартиры Курта маячил белый халат – небольшой заснеженный пригорок, очень скоро обещавший раствориться во мгле, и непонятно было одно: возможно ли все это в Стокгольме… то есть, нет, не так – полностью ли все это исключено в Стокгольме или остается хоть какая-нибудь вероятность…

– Ты все еще тут? – услышал он голос фру Йенсен, необыкновенно поздно возвращавшейся с кормления рыбок.

– Я думал, все рыбки давно спят, – без особой охоты пошутил он.

– Привет тебе от фру Магнуссен, – задумчиво сказала фру Йенсен. – Так хорошо с ней поговорили… просто как никогда.

Парсонс исходит из того, что социальное действие невозможно, если Alter ставит его в зависимость от действий Ego, a Ego стремится связать свое поведение с Alter. Чистый, далее не разработанный круг самореферентного определения оставляет действие неопределенным, делает его неопределимым. Таким образом, речь идет не о голом согласовании поведения, не о координации интересов и намерений различных акторов. В гораздо большей степени речь идет об основном условии возможности социального действия как такового. Без решения проблемы двойной контингентности никакое действие не осуществляется, так как отсутствует возможность его определения. Поэтому решение этой проблемы Парсонс видит в понятии действия – обязательным отличительным признаком действия он считает нормативную ориентацию, приводящую к консенсусу. <…>