Читать «Безвозвратно утраченная леворукость» онлайн - страница 2

Ежи Пильх

То есть борьба фельетона с прозой становится не столько схваткой литературных жанров, сколько столкновением двух способов восприятия мира — того, что зиждется на поиске непосредственности и осязаемости актуальных событий, и того, который является конструированием пейзажа памяти и смысла. Таким образом можно — что поначалу кажется нелогичным — одновременно встречаться с Бронеком Маем и, в ином, долгосрочном порядке жизненных испытаний, по-прежнему ощущать мучительную жажду встретить его. В сущности, трудно оценить, что здесь более правдиво и более осязаемо — живой человек, стоящий на расстоянии вытянутой руки, или его образ, вписанный во внутреннее theatrum пишущего.

А чем вообще является процесс писания? Действием, совершающимся на границе сновидения, творением «сна наяву», пересечением границы реальности в сторону фантазии или оживления всегда вводящей в заблуждение памяти. Пильх в своих фельетонах постоянно разрушает иллюзию искренности собственных признаний и правдивости показываемого им мира. Кому как не мне знать, что сотворило в фельетоне падкое на анекдот воображение с моим славным трабантом и нашей короткой (но не настолько!) поездкой по трассе Голубятня — Ягеллонка. «Ведь что такое воображение? — читаю я дальше. — Воображение — это способность видеть в сухой булке булку с маслом, только и всего, ничего больше».

Как будто бы все просто, если бы мы еще знали, чего писатель хочет больше: отразить реальный мир таким, каков он есть, и задержать в кадре или слепить из него анекдот, придерживающийся уже не внешней действительности, а собственных законов литературной стройности, и что предпочтительнее, сухая булка (потому что автор ест именно такие) или булка с маслом, которая лучше вписывается в текст? Кабы знать! Писатель постоянно проигрывает в конкретике, которая неподвластна описанию («при помощи прямого повествования и частных признаний я абсолютно ни к чему не пришел, ни к чему даже не приблизился, и описать жизнь моих близких, живых и мертвых, и даже мою собственную загубленную жизнь мне кажется по-прежнему невозможным. Реальность, находящаяся в пределах досягаемости для рук и памяти, есть по сути неуловимый Левиафан, рассекающий непроницаемые глубины океанов»). В каком-то смысле действительность лучше «видна» в воспоминаниях — но они опять же обманчивы, склонны стираться до исчезновения и легко подвержены мифологизации. Никаким «зеркалом, гуляющим по дороге», проза Пильха безусловно не является. Скорее уж она поглядывает в сторону лжедневника — такого, каким его создал Конвицкий (впрочем, и самого стиля Конвицкого много в этих рассказах). Ибо Пильх — как и Конвицкий — не может написать ничего, что хотя бы в малой степени не претендовало бы на автобиографическую откровенность, но в то же время «откровенничать» по-настоящему он не способен и в искренность подобных признаний изначально не вериг. Что же в этом странного? Как и Конвицкий, он ученик Гомбровича, а последний, разумеется (наперекор Стемповскому), не откровенничал, а постоянно конструировал свой образ, для собственного и чужого пользования, собственную жизнь превращал в прозу, в драму, в литературу.