Читать «Богемная трилогия» онлайн - страница 10
Михаил Захарович Левитин
Он так говорил, он так говорил, как ласкал своим низким, органного тембра голосом, он так говорил и так смотрел, что возникал покой от того, что ничего трудного играть тебе не придется, одну только паузу, возникала безответственность. А ему только она одна и нужна была, обольстителю, мы раскладывались перед ним в минуты безответственности и покоя, а он выбирал из нас, что хотел, комбинировал. «Ведь это же очень просто».
Если бы сейчас Эмилии предложили отсидеть вместо него десять лет без права переписки, лишь бы он остался жив и продолжал выделывать все эти глупости, она бы согласилась, Боже мой, как же ей, пятилетней, осточертела вся эта жизнь без него! Нет, как же согласилась? Нет, нет, как же репетировать? Без нее?! Она играла у Игоря в «Ревизоре» Добчинского не Добчинского, пана Добчинского, округлые ляжки, полячек, и как это Игорь услышал у Гоголя польскую речь? Весь спектр звучащей речи был ему подвластен, он не смотрел на незнакомого человека, а вслушивался и только потом решал — знакомиться или нет. Он вообще нырял в звуковую стихию так глубоко, что актеры, затаив дыхание, ждали: вынырнет ли? Конечно же, он был поэт, а театр — просто живое сборище, живое воплощение его любви, настойчивой, страстной, внезапной.
Он собирал людей, как коллекцию голосов, душ, жестов, звуков. Он ждал от всех таких же чудес, каких мог ждать только от самого себя.
Мы лежали, как монетки в кепке нищего, добытые п
Если без метафор, то настоящего в жизни совсем мало: два-три ощущения, пять-шесть запахов и один ровный звук твоей души, ровно столько, чтобы успеть вспомнить перед смертью. Это были именно те известные ему звуки и запахи, и, когда говорили, что в «Ревизоре» он непоэтичен, Эмилия хохотала — как будто был поэтичен тот, другой, носатый и золотушный, тщеславный и одинокий, погрязший в мелочах, всех измучивший, даже собственную мать, требованиями сообщать ему в Рим подробности про нашу жуткую жизнь, от которой он не мог оторваться, был прикручен пуповиной. Эта-то пуповина, эта прикрученность и боль единственные могли называться поэзией. И деревянный сортир, по которому носились белые мыши и куда удалялся Хлестаков, как он сам говорил: «под сень любовных струй», должно быть, напоминал Игорю екатеринославский сортир его детства, а без этого сортира оставались только облака одни, а они, как известно, ежесекундно меняют форму. Есть только ладонь, неповторимость линий, неповторимость прикосновения.