Читать «Авель Санчес» онлайн - страница 51

Мигель де Унамуно

«Вся моя жизнь, – писал он в «Исповеди», обращаясь к дочери, – была одним непрестанно сжигавшим меня огнем, но я не променял бы ее ни на чью другую. Я ненавидел, как никто другой не сумел бы ненавидеть, и это потому только, что я, как никто другой, чувствовал высшую несправедливость мирской славы и милостей, раздаваемых судьбой. Нет, пет, то, что причинили мне родители твоего супруга, не было ни гуманно, ни благородно, это было подло; но еще стократ хуже было то, что причиняли мне другие, с чем я столкнулся уже в детстве, когда, будучи доверчивым ребенком, я искал поддержки и любви у своих сверстников. Почему они отворачивались от меня, избегали, гнали меня? Почему они так холодно меня встречали, будто кто-то их к тому принуждал? Почему они предпочитали мне мальчишку легковесного, непостоянного, эгоистичного? Все, все они отравляли мне жизнь. И тогда я понял, что мир несправедлив по изначальной своей природе и что родился я среди людей мне чуждых. В этом – в невозможности родиться среди своих – и заключалось мое несчастье. Пресмыкательство, неприкрытая грубость окружающих сгубили меня».

Одновременно с «Исповедью» Хоакин подготавливал другое сочинение – на случай, если «Исповедь» не удалась бы, – которое могло бы открыть ему двери в пантеон бессмертных его соотечественников. Труд этот должен был называться «Воспоминания старого врача» и служить сгустком знания мира, его будней, открытых и скрытых преступлений, людских радостей и горестей – словом, всего того, что в изобилии поставляла ему долголетняя медицинская практика. «Воспоминания» должны были явиться зеркалом жизни, отражающим сокровенные ее глубины, да при этом еще наиболее темные, исследованием человеческой подлости. Это должна была быть книга высокой литературы и одновременно самой горькой философии. В нее он вложит всю свою душу, нигде не говоря о себе прямо. Но чтобы обнажить души других, он обнажит и свою душу. Он отомстит подлому миру, в котором вынужден был жить. Люди, увидев себя изображенными без всяких прикрас, сначала придут в изумление, а затем станут благодарить того, кто сумел так обнажить их. Он навсегда – разумеется, под вымышленными именами – запечатлеет Елену и Авеля. Его портреты превзойдут все портреты, написанные самим 'Авелем. И Хоакин упивался мыслью о том, что, сумей он завершить литературный портрет Авеля Санчеса, он обессмертит его больше, чем обессмертили бы Авеля все собственные его творения, ибо несомненно, что будущие комментаторы и исследователи откроют под легким покровом вымысла подлинный исторический прототип. «Да, да, Авель, – рассуждал сам с собой Хоакин, – тебе просто повезло, ведь это самое верное средство достичь того, чего ты так домогался всю жизнь, того, чего, в сущности, ты единственно домогался, что единственно тебя занимало и почему ты всегда презирал меня пли, еще хуже, попросту не замечал; да, самое верное для тебя средство утвердить свою славу в веках вовсе не твои полотна, дорогой, а именно моя попытка написать подлинный твой портрет. И я сумею его написать, ибо хорошо знаю тебя, ибо из-за тебя настрадался, ибо всю жизнь ты стоял у меня поперек дороги. Я тебя увековечу, не волнуйся, но будешь ты славен уже не под именем Авеля Санчеса, но под тем именем, которое я тебе дам. И даже когда о тебе будут говорить как об авторе тех или иных картин, люди будут неизменно прибавлять: «Ах, это тот, которого изобразил Хоакин Монегро!» Будь спокоен, тебя будут воспринимать на мой манер, и таким ты будешь жить в веках, покуда будет жива моя книга, и твое имя будет влачиться по земле, по грязи, вслед за моим… подобно тому как за Данте влачились имена тех, которыми он населил ад. И превратишься ты в символ зависти!»