Читать ««Гроза» Островского и критическая буря» онлайн - страница 9

Павел Васильевич Анненков

Если бы мы захотели указать примеры глубокого проникновения этого автора в психическую природу русского человека, то пришлось бы разбирать большую часть его произведений, чего мы совсем не имеем в виду. Ограничимся покамест одним впечатлением, которое постоянно выносится читателем из его комедий и драм. Мир, изображаемый г. Островским, узнается всего более по отсутствию выдержанных характеров, которые способны были бы довести до героизма как добродетель, так и порок. В мире этом как добродетель, так и порок не имеют резких очертаний, определенной и стоячей формы, способной разграничить их навек и сделать, отдельно друг от друга, символическими типами, которые могли бы сейчас перейти на полотно, в виде аллегорических фигур, допускаемых живописью. Порок у г. Островского имеет все признаки нравственной распущенности, грубости и невежества, но видимо лишен средств окрепнуть до ясного, положительного злодейства, где неумытный закон, строгий критик и поверхностный писатель могли бы накинуться на него, как на определенную им добычу. Взгляните хоть на Большова (в комедии «Свои люди»), этого праотца всех купцов самодуров, изображенных автором впоследствии. Уж этот ли не представлял всех задатков выдержанности с его жаждой обмана, презрением к людям, семейным деспотизмом и полным отсутствием всякого морального чувства. И что же он делает? Он погибает, как ребенок, от безграничной доверенности к парню, лицемерие которого хорошо видит, от детской веры в признательность облагодетельствованного им плута. Скажут – это только новый вид самодурства и обыкновенной симпатии между негодяями. Так – но только в природе русского человека могут они выразиться подобным забвением всякой осторожности, благоразумия и простого чувства самосохранения. С другой стороны; и доблесть у г. Островского никак не возвышается до сознательного представления себя как доблести, до убеждения в собственном своем величии, которое помогло бы ей стать пред людьми кичливо и назойливо, напрашиваясь на их удивление. Доблесть эта воплощается то в полусумасшедшем мещанине, то в горьком пьянице (что же за это и вытерпел автор от критики), а иногда открывается в самом ходу жизни и по движению сердца у весьма простого и, может быть, не безгрешного человека, да способна открыться, пожалуй, как будто старая рана, даже и у чистого, несомненного порока. К миру, так своеобычно устроенному, само воспитание должно относиться иначе, чем ко всякому другому: воспитанию тут уже нельзя рассчитывать на отдельные личности, приготовляемые к блестящему экзамену, который они и выдерживают по всем предметам на вящую свою славу. Здесь всякая такая личность опять упадет в мир после экзамена и в нем затеряется. Он неспособен выслать из себя так называемых застрельщиков просвещения, и может двигаться вперед только всей своей массой. Если воспитанию необходимы совсем другие приемы, чтоб иметь тут какое-нибудь влияние, то критику – новый способ понимания предметов здесь еще необходимее. Комическая беда ниспадает на неподготовленного критика, когда он очутился лицом к лицу с этим странным миром, не имеющим ясно выработанных очертаний и где о многом надо догадываться. В пороке тут не встречает он хорошего порока, который бы за себя постоял, а при доблести, сулящей, по-видимому, удовлетворение всем его высоконравственным требованиям, оказывается, что эта доблесть принадлежит еще более особенным нравственным представлениям сословия, чем лицу, ее выказавшему. Ни на одном явлении этого мира нельзя остановиться и успокоиться. За исключением помертвелой дикости и лиц, оторванных от народа, еще не отыскавших себе почвы – никого побранить нельзя всласть, так как никого от души и похвалить не приходится. Остается бранить или хвалить всех целиком или огулом, а это, как известно, весьма неудовлетворительно.