Читать «Маджонг» онлайн - страница 18

Алексей Никитин

О чем думал Лучина, соглашаясь взять Костю на работу? Может быть, он вспомнил другого Константина Регаме, киевского композитора, своего первого учителя по классу фортепиано в музыкальной школе Лидии Николаевны Славич-Регаме? А может, припомнился ему Костя Регаме из общества имени Леонтовича, которого вместе с другими друзьями Лучины взяли в начале тридцатых, чтобы не выпустить уже никогда? Скорее всего, так и было: выручили тогда Константина Рудольфовича его «киевская» фамилия, да еще неотвязная настойчивость мамы, звонившей по три раза в день двоюродной сестре Лучины — Мотре Михайловне и не на шутку измучившей полуглухую старуху.

Лучина взял Костю на небольшую зарплату, пообещал, что даст ему возможность подрабатывать дополнительно, потребовал никогда не ввязываться в сомнительные истории и не ставить этим под удар его самого. Костя пообещал классику вести себя прилично, решив при этом, что через пару месяцев, когда мама успокоится, он тихонько свалит от этого мастодонта и проработал у Лучины пять лет, до самой смерти старика.

Чем Лучина купил Костю, понять несложно. Левко Миронович опубликовал свои первые стихотворные опыты еще в десятых годах. Он хорошо знал и не любил Бурлюка, выступал с Маяковским и, был случай, выкрасил однажды в антрацитово-черный шевелюру Малевича. Для Лучины советский авангард был не запретной темой, как для Костиных университетских преподавателей, и не историей давней и нереальной, как для самого Кости, но частью личной жизни. Его записные книжки полувековой давности читались как каталог спецхрана: Ирчан, Довженко, Плужник, Пидмогильный. Кто бы мог подумать, что этот человек с лицом, иссушенным мертвыми ветрами самых высоких президиумов, с безразличной готовностью и не читая ставивший свое имя под любой прокламацией, спущенной сверху, к чему бы она ни призывала — установить мир во всем мире немедленно и навсегда или предать в очередной раз анафеме имя опального московского академика; кто бы мог представить себе, что даже за гранью своих восьмидесяти он сохранил живой и ясный ум, цепкую память и озорной характер.

Все считали, что Лучину сломали в тридцатых, что «Партия и я» он написал в ночь перед расстрелом, купив за три десятка строк разрешение на все, что за этим последовало: на жизнь, спокойную настолько, насколько она вообще могла быть спокойной, на место в литературе, которое он и без того занимал по праву настоящего поэта, на премии, на ордена.

К концу шестидесятых его отношения с властями оформились окончательно и не менялись уже никогда. Он нехотя снисходил с высот, пронизанных светом и холодом вечности, к этим мальчишкам в коротких партийных штанишках, подчеркнуто легко выполнял их мелкие просьбы и, не прощаясь, удалялся на Олимп. С коллегами-писателями Лучина был саркастичен и груб; другого отношения, по его мнению, они не заслуживали. Всего нескольким людям, среди которых Регаме вдруг с удивлением обнаружил и себя, раскрывался настоящий Лучина, не изменившийся ни на йоту с тех баснословных времен, когда веселое хулиганство в литературе было нормой, а не поводом для выговора и лишения писательских «корочек».