Читать «Крестьянин и крестьянский труд» онлайн - страница 56

Глеб Иванович Успенский

Но и в такие, казалось бы, искреннейшие минуты в жизни он проклинает себя точь-в-точь так, как я проклинал себя в предыдущей главе под наззанием "Не суйся!" Там я проклял себя (конечно, только для образчика), повидимому, беспощадно. Не смешал ли я там себя с грязью? Смешал и уничтожил; но это только по-видимому; если же вы разберете подробно, то увидите, что параллели, которые я брал между мной и Иваном Ермолаевичем, самые злостные и неправильные. Я там говорил: что я такое? Я вот читаю газету, а Иван Ермолаевич делает что-то, совсем на газету не похожее; я беспокоюсь бог знает о чем, о пустом, а Иван Ермолаевич беспокоится не о пустом… и т. д. Продолжая эти злостные параллели, можно унижать себя примерно так: я, дармоед, ношу сапоги, а он, труженик, — лапти; я, бессовестный человек, ем ростбиф, а он, чистосердечный человек, — ест снетки с песком и т. д. В таком роде можно проклинать себя сотни лет, и все-таки никакого вреда от этого мне не будет, равно как и пользы не будет Ивану Ермолаевнчу. Что бы мне стоило, если уж я так раскаялся чистосердечно, проклясть себя в самом деле, сказав, например: "я — бессовестный человек потому, что знаю очень много секретов, которые бы улучшили жизнь Ивана Ермолаевича, но, мол, бессовестность запрещает мне их открыть ему; он тогда плюнет на меня и уйдет, а мне надо, чтоб он секретов-то не знал и работал на меня". Этого-то вот, настоящего-то, я ни за что не скажу, а проклинать себя таким вот манером, как показано в образчике, могу сколько угодно, хоть каждый день перед ростбифом. Иван Ермолаевич из этих проклятий, будьте уверены, не сошьет шубы, нет, не сошьет!.. Таким образом, в то время когда Иван Ермолаевич говорит мне: "земельки", я, как бы не слыша этого, валяю сам себя нехорошими словами, пушу себя ужаснейшим образом, но определенный ответ Иван Ермолаевич узнает не от меня, а не иначе как в арестантских ротах, которые и ответят ему совершенно категорически: "не будет!" Так я проклинаю себя. А как я хвалю мужика? О, тут я (а со мной и все вышеупомянутые не мужики) дохожу почти до восторженного состояния; я преподношу Ивану Ермолаевичу такие дары, что у него нехватит духу и пикнуть мне насчет земельки… Во-первых, я валю к его ногам всю цивилизацию всех веков и народов и изображаю ее так, что иначе, как "паршивою", наименовать ее невозможно; в прошлой главе для образчика я привел некоторые приемы, употребляемые при проклятиях цивилизации. Душа поющего хваления мужику, будучи поражена антихристовою печатию, не может и в этом случае поступать вполне совестливо и просто. В приведенном образчике под цивилизацией поименованы кабаки, извозчики, пьянство, наклонности к разрушению семейных порядков, показано, что "от цивилизации" Алексей бьет жену, и т. д. Словом, взято множество свинств, и все они наименованы цивилизацией, которая поэтому сама собой уже оказывается свинством. В проклятиях цивилизации, умышленно представляемой в виде свинства, я с успехом могу выдвигать на сцену и скрежетать зубами и при словах "пиджак", "кадриль", "петровская папироска"… все у меня сойдет с рук, как у деревенского кулака сходит с рук тухлая рыба, гнилая мука, линючий ситец. В этом роде я могу греметь годы, и в то же время, во имя антихристовой печати, опять-таки останусь как рыба нем насчет секрета. Ведь, говоря по совести, я знаю же, что цивилизация выдумала массу добра для человечества; ведь по сущей совести я знаю, что моя-то личная жизнь значительно облегчена, услаждена благодаря этой настоящей цивилизации; но мне жаль открыть Ивану Ермолаевичу секрет, потому что когда он "раскусит", так он меня непременно прибьет за то, что я ему все врал. И вот в этом-то пункте, в открытии-то настоящего секрета, я нем как рыба… "Земельки бы…" — слышится тот же глас, но кроме попрания цивилизации, в лице пиджаков и папиросок, у меня есть еще прием, которым я, не давая ответа на прямой вопрос, могу, однакож, с успехом заткнуть рот вопрошающему и в то же время облегчить сердце, наболевшее неправдой и полное горькой желчи. Прием этот заключается в следующем: тот самый мужик, которого привели к разорению мои же приемы, основанные на нерешимости открыть секрет, которого я, благодаря антихристовой печати, разъедающей мою совесть, шестнадцать лет обманывал, которому я "всучил" план, в которого палил из пистолета, которого упек в острог, которого пустил по миру, — этот-то самый продукт моей бессовестности и бессердечия, этот-то самый стыд мой, олицетворенный стыд, делается предметом гимна. Этого нищего я начинаю воспевать не как собственный укор, а как идеал всего, что есть наилучшего на белом свете. Я сравниваю его со Христом, который в рабском виде исходил всю землю нашу; мил мне этот босой, исхудалый, истощалый человек, мил этот ворот, разодранный у рубашки, эти заплаты, эта крайняя бедность, у которой ни кола, ни двора, ни куриного пера и которого кончина — в овраге близ большой дороги или в лесу… Я даже так умею ухитриться, что это-то безропотное существование, эту кротость нищего солью с собственною своею кротостью в покорности судьбе, с тем, что я тоже терплю всю жизнь и не ропщу, что я, подобно ему, безропотно слушающему отказ в подаянии, безропотно исполняю приказ ловить поросенка, стрелять в мужика, обвинять невинного, разорять бедного, — что оба мы терпим; что мы оба одно и что из обоих нас вместе выходит одна триумфальная арка. Но, несмотря на то, что страдания и нищего мужика и мои — реальны, действительны, правду, простую правду я умею показать хвалимому и оплакиваемому мною мужику все-таки только при помощи арестантских рот.