Читать «Александр Керенский. Демократ во главе России» онлайн - страница 213

Варлен Львович Стронгин

Прочитав эти строки, Александр Федорович улыбнулся, зная, что писать там он не смог бы – хотя бы по той причине, что был бы повешен, как генерал Краснов, или поставлен к стенке.

Дальнейшее чтение письма было мукой сознания и понимания деградации родины: «Человека в России повсеместно и во всем преследуют неудобства, все вкривь и вкось. Культура труда упала так, что там трудно поесть вкусно и без мухи в супе, прилично одеться, оградиться от клопов. Воровство стало атмосферой, провести границу между ворами и порядочными людьми уже невозможно, потому что воры приняты на службу, а служащие стали воровать, и не только на службе.

Вы ботинок починить как следует не можете, и не только потому, что люди разучились быть добросовестными, а с истреблением национальной гвардии мастеров утратили секреты ремесла.

Одного изгнания большевиков теперь уже недостаточно, чтобы излечить страну от культурного малокровия. Кто научит сапожников, булочников, портных работать не по-стахановски, а по-человечески. Кто научит учителей грамотно писать и говорить «шире», а не «ширше»? Их начальники? Говорящие и пишущие еще безграмотнее.

Я брезгливо боюсь народа с той же силой, с какой он ненавидит меня, вас и всех, в старой русской гончарне закаленных. Я не смею любить народ, двадцать лет топтавший мои лучшие патриотические чувства и лишь по неуклюжести не успевший растоптать меня самого.

Я разлюбил народ за то, что он опозорил и изгадил мою величественную родину, уничтожил лучшее, что в ней было, – нашу юродивую чеховскую интеллигенцию. Уничтожил себе во вред, но с удовольствием.

Я люблю своего замечательного, молодым погибшего отца, но на кладбище, на Ваганьковском кладбище, где он похоронен, компатриоты разрывают свежие могилы, раздевают покойников и воруют кресты. Деревянные – на топливо, металлические – на войну. И как я ни чтил своего отца, свое отечество, но на это страшное кладбище я не вернусь даже в гробу. Пройдут многие десятилетия, прежде чем мы смогли бы вернуться туда, где была наша родина, чтобы безбоязненно жить там и продуктивно работать. Но раньше страна и народ должны претерпеть мучительный процесс перерождения, и горько разочаруется всякий, кто попытается этот процесс сократить, – сделать это не легче, чем ускорить смену поколений. Мы уже с Вами, с нашей патриотической жилкой, сыграли бы не большую роль, чем ложка меда в бочке дегтя. Слишком мало нас осталось, чтобы преодолеть прочно воспитанное в народе недоверие к нам, слишком нас там не любят. Простите, если огорчил Вас».

Александр Федорович не первый раз, но со жгучим интересом прочитывал это письмо, жуткое по фактологии, но не фатально пессимистическое, с верой в пробуждение России, пусть даже через «мучительный процесс перерождения», пусть даже через череду поколений.

Александр Федорович читал эти письма в последний раз. Составлен личный архив. Он покидает Стенфорд. На шестидесятом году жизни профессоров отправляют на пенсию. Выйдет ли она ему, человеку без подданства? Но зато в этот год им оплачивают поездки в любую часть света, конечно для чтения лекций, для научной работы. Он поедет в Париж. Надо послать письмо Берберовой, чтобы она встретила его. Александр Федорович разложил письма и другие документы по конвертами, сдал дежурной по русскому архиву, находящемуся в башне Гувера, в библиотеке. В нижней части башни, на первом этаже, располагался музей Гувера. Он остановился у портрета его жены, восстановившей башню после землетрясения. Теплые глаза женщины, занятой вязанием, придали страстность его мыслям. В другой комнате под стеклом лежала полустертая от времени благодарственная грамота, выданная Гуверу одним из советских ревкомов в 1923 году. Керенскому, порою галлюцинирующему, наверное от пережитого, показалось, что молодой Гувер улыбается ему с портрета: «Я не был столь наивным человеком, как вы, Александр Федорович, и я знал, как большевики бесчеловечно поступили с вами. Поэтому я потребовал от ревкома, чтобы распределением помощи занимались мои люди и она дошла до голодающих, до таких, как этот», – и Гувер показал на висящий на стене плакат, где исхудалый русский мужик с полубезумными глазами, всклокоченными волосами, в длиннополой домотканой, неподпоясанной рубахе, открыв рот, взывал ко всему миру: «Помогите!» Гувер исчез, а орущий от голода мужик остался. «Это было после 1917 года», – опустил голову Александр Федорович и вышел из башни. Он медленно проходил мимо причудливых фигур Родена к автобусной остановке, откуда собирался вернуться домой, в Пало-Альто, но вдруг до боли в сердце ощутил тоску, понимая, что больше не вернется сюда, к письмам, сохраняющим для потомков правду о его жизни, но захотят ли они знать ее? Он слышал, как про него говорили работники русского отдела: «Чистит свой архив. Для истории. Чтобы в архиве не было пятен».