Читать «Бледный огонь» онлайн - страница 14

Владимир Набоков

Когда я почему-то подозревал, что правда известна  Всякому — один лишь я Не знаю ничего, и скрывает от меня правду. Был день, когда я начал сомневаться В здравомыслии человека: как мог он жить, Не зная, что за рассвет, что за смерть, что за рок Ожидает сознание за гробом? И наконец, была та бессонная ночь, Когда я принял решение исследовать ее и биться С этой подлой, недопустимой бездной,  Посвятив всю мою исковерканную жизнь этому Единому заданию. мне шестьдесят один год. Поклевывают ягоды. Звенит цикада. Маленькие ножницы в моей руке — Ослепительный синтез солнца и звезды. Я стою у окна и подрезаю Ногти, и смутно сознаю уподобления, от коих Шарахается их предмет: большой палец — Сын нашего лавочника; указательный, худой и мрачный — Колледжский астроном  Средний — знакомый мне высокий священник; Женственный безымянный палец — старая кокетка; И розовый мизинчик, прильнувший к ее юбке. И я кривлю рот, подрезая тонкие кожицы, «Шарфики», как называла их тетка Мод. Мод Шейд было восемьдесят лет, когда внезапная тишь Пала на ее жизнь. Мы видели, как гневный румянец И судорога паралича искажали Ее благородные черты. Мы перевезли ее в Пайндейл, Известный своим санаторием. Там она сиживала  На застекленном солнце и следила за мухой, садившейся Ей то на платье, то на кисть руки. Ее рассудок блекнул в густеющем тумане. Она еще могла говорить. Она медлила, нащупывала и находила То, что сначала казалось годным звуком, Но самозванцы из соседних келий занимали Место нужных слов, и вид ее Выражал мольбу, меж тем как она тщетно пыталась Урезонить чудовищ своего мозга. Какой момент  Избирает воскресение? Какие годы? Какой день? Кто держит секундомер? Кто перематывает ленту? Везет ли менее иным, иль ускользают все? другие люди умирают, но я Не другой; поэтому я не умру. Пространство есть роение в глазах, а время — Звон в ушах. И в этом улье я Заперт. Но если бы до жизни Нам удалось ее вообразить, то каким безумным, Невозможным, невыразимо диким, чудным вздором  Она нам показаться бы могла! Зачем же разделять вульгарный хохот? Презирать Загробный мир, чьего существования нельзя проверить? Рахат-лукум турецкого рая, будущие лиры, беседы С Сократом и Прустом в кипарисовых аллеях, Серафима с шестью фламинговыми крылами, Фламандский ад с его дикобразами и прочим? Беда не в том, что нам снится слишком необычайный сон: А в том, что мы его не можем сделать Достаточно невероятным: все, что можем мы  Придумать, — это только На свой особый язык всеобщую судьбу! Вместо божественно лаконичной поэзии — Бессвязные заметки, подлые стишки бессонницы! Жизнь — это весть, нацарапанная впотьмах. Без подписи.                Подмеченный на сосновой коре, Когда мы шли домой в день ее смерти, — Прильнувший к стволу Плоский и пучеглазый, и в пару к нему  Увязший в смоле муравей.                                      Гордый и счастливый лингвист: je nourris Les pauvres cigales — хотел сказать, что он Кормит бедных чаек!                          Лафонтен неправ: Мандибула мертва, а песнь живет. И вот я подстригаю ногти, и раздумываю, и слышу Твои шаги наверху, и все как быть должно, во все наши школьные дни я сознавал Твою прелесть, но влюбился в тебя На пикнике выпускного класса  У Нью-Уайского водопада. Мы завтракали на сырой траве. Наш учитель геологии обсуждал водопад. Рев воды и радужная пыль Сообщали романтизм прирученному парку. Я полулежал В апрельской дымке прямо позади Твоей стройной спины и смотрел, как твоя гладкая головка Склонялась набок. Одна ладонь с вытянутыми пальцами Опиралась на траву меж звездой триллиума и камнем. Маленькая косточка сустава Подрагивала. Потом ты обернулась и подала мне  Наперсток яркого металлического чая. Твой профиль не изменился. Блестящие зубы, Покусывающие осторожную губу; тень под Глазами от длинных ресниц; персиковый пушок, Окаймляющий скулу; темно-коричневый шелк Волос, зачесанных кверху от висков и затылка; Очень голая шея; персидский очерк Носа и бровей — ты все это сохранила; И в тихие ночи мы слышим водопад. Приди и дай поклоняться себе, приди и дай себя ласкать,   моя благословенная, Моя восхитительная atalanta! Объясни! Как ты могла в сумраке Сиреневого переулка Дать неуклюжему, истеричному Джону Шейду Мусолить тебе лицо, и ухо, и лопатку? По крайней мере Четыре тысячи раз твоя подушка была измята Обоими нашими головами. Четыреста тысяч раз Высокие часы хриплым вестминстерским боем Отметили наш общий час. Сколько еще  Даровых календарей украсят собой кухонную дверь? Я люблю тебя, когда ты стоишь на траве, Вглядываясь в листву дерева: «Оно исчезло. Такое маленькое. Оно, может быть, вернется» (все это Шепотом нежнее поцелуя). Я люблю тебя, когда ты зовешь меня полюбоваться Я люблю тебя, когда ты Чемодан или фарсовый одежный мешок с круговой Застежкой-молнией. А всего сильнее, я люблю тебя,  Когда задумчивым кивком ты приветствуешь ее призрак. Держа на ладони ее первую игрушку или глядя На открытку от нее, найденную в книге. бы могла быть тобою, мной или забавной смесью: Природа выбрала меня, чтоб вырвать и истерзать Твое сердце — и мое. Сперва мы, улыбаясь, говорили: «Все маленькие девочки — толстушки» или «Джим Мак-Вей (Наш окулист) исправит эту легкую Косинку в два счета». И позднее: «Она будет совсем Хорошенькой, поверь»; и, пытаясь утишить  Нарастающую муку: «Это неловкий возраст». «Ей надо», говорила ты, «учиться ездить верхом» (Избегая встретить взглядом мой взгляд). «Ей надо играть В теннис или в бадминтон. Меньше крахмала, больше фруктов! Может быть, она и не красотка, но мила». Все было зря, все было зря. Награды, полученные За французский и историю, доставляли, конечно, радость; Рождественские игры бывали, конечно, грубоваты, И одна застенчивая маленькая гостья могла оказаться исключенной; Но будем справедливы: меж тем как дети ее лет  Представляли эльфов и фей на сцене, Которую она помогла расписать для школьной пантомимы, Моя кроткая девочка изображала Мать-Время, Сгорбленную уборщицу с помойным ведром и метлой, И, как дурак, я рыдал в уборной. Еще одна зима была выскреблена, вычерпана до конца. Лето было выкошено механическими косилками, и осень сожжена. Увы, гадкий лебеденок так и не превратился В многоцветную И опять твой голос:  «Но это предрассудок! Будь доволен, Что она невинна. Зачем преувеличивать Физическую сторону? Ей нравится быть чучелом. Девственницы писали блистательные книги. Иметь роман — это не все в жизни. Красота Не столь необходима!» А старый Пан По-прежнему взывал со всех цветных холмов, И по-прежнему не умолкали демоны нашей жалости: Ничьи губы не разделят помады на ее папиросе; Телефон, звонящий перед балом  Каждые две минуты в Сороза-Холле, Никогда не зазвонит для нее; и, с оглушительным Скрежетом шин по гравию, к воротам, Из отполированной ночи, в белом кашне поклонник Никогда она никогда не пойдет, Мечтой из тюля и жасмина, на этот бал. Мы, однако, послали ее в шато во Франции. Она вернулась в слезах, после новых поражений, С новыми горестями. В те дни, когда все улицы Колледж-Тауна вели на футбольный матч, она сидела  На ступеньках библиотеки, читала или вязала; По большей части одна или с милой, Хрупкой подругой, ныне монахиней; и, раз или два, С корейским студентом, который слушал мой курс. У нее были странные страхи, странные фантазии, странная сила Характера, — так, однажды она провела три ночи, Исследуя какие-то звуки и огоньки Ропот, топор. А «колесо» было «оселок». Она звала тебя «кузнечик-поучитель».  Она улыбалась очень редко, и только В знак боли. Она с ожесточением Критиковала наши планы и, без выражения В глазах, сидела на несделанной постели, Расставив опухшие ноги, чесала голову Псориазными пальцами и стонала, Монотонно бормоча жуткие слова. Она была моей душенькой — трудной, угрюмой, Но все же моей душенькой. Ты помнишь те Почти безмятежные вечера, когда мы играли  В маджонг или она примеряла твои меха, делавшие Ее почти привлекательной, и зеркала улыбались, Свет был милосерден, тени мягки. Иногда я помогал ей с латынью, Или же она читала в своей спальне, рядом С моим флюоресцентным логовом, а ты была В своем кабинете, вдвое дальше от меня, «Мама, что такое grimpen?» «Что такое что?» «Grim Pen» Пауза, и твое осторожное объяснение. Потом опять  «Мама, что такое chtonic?» ты объясняла и это, Добавляя: «Хочешь мандарин?» «Нет. Да. А что значит sempiternal Ты колеблешься. И я с энтузиазмом рычу Ответ из-за стола, сквозь закрытую дверь. Неважно, что она тогда читала (какие-то фальшивые новейшие названные документом «Анга́же и захватывающим», — до того, что это значило, Никому не было дела); важно то, что эти три  Комнаты, тогда связанные тобой, ею и мной, Теперь представляют триптих или трехактную пьесу, Где изображенные события остаются навеки. Мне кажется, она всегда питала слабую безумную надежду. Я тогда только что закончил свою моя машинистка, предложила ей однажды Познакомиться с ее двоюродным братом, Жених Джейн Должен был отвезти их всех на своем новом автомобиле Миль за двадцать в гавайский бар. Они подобрали Пита в четверть  Девятого в Нью-Уае. Слякоть оледенила дорогу. Наконец Они нашли намеченное место — как вдруг Пит Дин Схватился за голову и воскликнул, что начисто Забыл условленную встречу с товарищем, Который угодит в тюрьму, если он, Пит, не приедет, И так далее. Она сказала, что понимает. После его ухода молодые люди постояли Втроем перед лазурным входом. Лужи были перечеркнуты неоном; и с улыбкой Она сказала, что она будет de trop и предпочла бы  Вернуться домой. Друзья проводили ее До остановки автобуса и ушли, но она, вместо того Чтобы ехать домой, сошла в Локенхеде. Ты вопросительно взглянула на запястье: (Тут время раздвоилось.) Я включу». Экран В своем пустом бульоне породил жизнеподобную муть, И хлынула музыка.                       Он бросил на нее один лишь взгляд И пронзил благожелательную Джейн смертоносным лучом. провела от Флориды до Мэна Кривые стрелы Эоловых войн.  Ты сказала, что позднее нудный квартет — Два писателя и два критика — будет обсуждать Судьбу поэзии на Восьмом канале. под белыми Крутящимися лепестками, чтобы в весеннем обряде Преклонить колени в лесу перед алтарем, На котором стояли различные туалетные принадлежности. И слушал, как ветер гоняет шарики по крыше. «Взгляни, как пляшет нищий, как поет  Калека» — это явно отдает вульгарностью Того абсурдного столетия. Потом раздался снизу твой зов Мой нежный пересмешник. Я поспел, чтобы услышать краткий отзвук славы И выпить с тобой чашку чая: мое имя Было упомянуто дважды, как обычно тотчас позади .                                     «Вы правда не против? Я успею на экстонский самолет, потому что, знаете, Если я не прибуду к полуночи с монетой…» А затем было нечто вроде кинопутешествия:  Диктор сквозь туман Где издалека фары росли и приближались, Как расширяющаяся звезда, доставил нас К зеленому, индиговому и коричневатому морю, За девять месяцев до ее рождения. Сейчас оно было Рябым и едва ли могло бы напомнить Ту первую долгую прогулку, беспощадный свет, Стаю парусов (один был голубой среди белых, В странной дисгармонии с морем, а два были красные),  Человека в старом блейзере, крошившего хлеб, Теснившихся, невыносимо громких чаек И одинокого темного голубя, переваливающегося в толпе. «Это не телефон?» Ты прислушалась у двери. Молчание. Подняла программу с пола. Вновь фары сквозь туман. Не было смысла Тереть стекло. Только часть белого забора Да отсвечивающие дорожные знаки проходили, разоблаченные. «А мы совсем уверены, что она поступает как надо?» спросила ты. «Ведь это, в сущности, свидание с незнакомым».  Что ж, давай посмотрим предварительный показ «Раскаяния»? И, в полном спокойствии, мы позволили Знаменитому фильму раскинуть свой зачарованный шатер, Явилось знаменитое лицо, красивое и бездушное: Полуоткрытые губы, влажные глаза, На щеке «зернышко красоты», странный галлицизм, И округлые формы, расплывающиеся в призме Всеобщей похоти.                      «Пожалуй», она сказала, «Я здесь сойду». «Это только Локенхед». «Да, хорошо». Держась за поручень, она вгляделась  В призрачные деревья. Автобус остановился. Автобус исчез. Гром над джунглями. «Нет, только не это!» Пэт Розовый, наш гость (антиатомная беседа). Пробило одиннадцать. Ты вздохнула. «Боюсь, Больше нет ничего интересного». Ты сыграла В рулетку телестанций: диск вращался и щелкал. Рекламы были обезглавлены. Мелькали лица. Разинутый рот был вычеркнут посреди песни. Кретин с бачками собрался было но ты его опередила.  Жовиальный поднял трубу. Щелк. Твое рубиновое кольцо творило жизнь и полагало закон. Ах, выключи! И пока обрывалась жизнь, мы увидали, Как булавочная головка света сокращалась и умерла в черной Бесконечности.                   Из приозерной хижины весь седой и согбенный, Вышел со своим встревоженным псом и побрел Вдоль берега сквозь тростники. Он опоздал. Ты кротко зевнула и поставила на место тарелку. Мы услышали ветер. Мы услышали, как он несся и швырял  Ветками в стекло. Телефон? Нет. Я помог тебе с посудой. Высокие часы Продолжали крушить юный корень, старую скалу. «Полночь», сказала ты. Что полночь молодым? И внезапно праздничный блеск прошел По пяти кедровым стволам, выступили пятна снега, И патрульная машина на нашей ухабистой дороге Остановилась с хрустом. Снимите, снимите снова! Люди думали, что она пыталась пересечь озеро В Локен-Неке, там, где азартные конькобежцы пересекают его  От до Уая в особо морозные дни. Другие полагали, что она могла сбиться с дороги, Свернув налево от Бриджроуда; а иные говорят, Что Я знаю. Ты знаешь. То была ночь оттепели, ночь ветра С великим смятением в воздухе. Черная весна Стояла тут же за углом, дрожа В мокром звездном свете, на мокрой земле. Озеро лежало в тумане, с наполовину затонувшим льдом. Смутная тень ступила с заросшего тростником берега  В похрустывающую, переглатывающую топь и пошла ко дну.