Читать «Классик без ретуши» онлайн - страница 113

Николай Мельников

И, наконец, особо выделим рецензию П. Бицилли на отдельное издание «Приглашения на казнь»: посредством вдумчивого стилистического анализа и осмысления некоторых типично сиринских приемов и композиционных мотивов критик сумел уловить суть «руководящей идеи» романа, а затем прийти к важным обобщениям относительно идейно-философской доминанты всего творчества В. Сирина.

Завершая обзор критических работ, посвященных «Приглашению на казнь», отметим также статью В. Ходасевича «О Сирине» , основные положения которой с восторгом были восприняты западными набоковедами, получив статус Священного писания. «Сирин оказывается по преимуществу художником формы, писательского приема. <…> „Приглашение на казнь“ есть не что иное, как цепь арабесок, узоров, образов, подчиненных не идейному, а лишь стилистическому единству», — скажем честно, эти суждения (до сих пор считающиеся некоторыми западными набоковедами единственно верным ключом к набоковскому творчеству), как и вышеупомянутый отзыв о «Приглашении на казнь», свидетельствуют о том чувстве разочарования (или пресыщения), которое с середины тридцатых годов испытывал к Сирину В. Ходасевич — критик, последовательно отстаивавший идею содержательности искусства, утверждавший, что «прием не есть цель и не есть импульс творчества», что «великие произведения литературы всегда многопланны или <…> политематичны» и «автор в них <…> разрешает не одно, а несколько заданий».

Все вышесказанное позволяет нам сделать печальный вывод: к концу тридцатых годов (то есть в самый пик творческого развития писателя) Набоков все чаще оказывался перед глухой стеной непонимания, порой не находя поддержки даже у былых литературных союзников.

Георгий Адамович

Рец.: «Современные записки», книга 58

Только что вышедшая книга «Современных записок» открывается первыми главами нового романа Сирина — «Приглашение на казнь». Есть общий принцип, которому критик должен был бы следовать без всяких отступлений: не высказываться о вещи, не прочтя ее полностью. По отношению к Сирину правило это тем более обязательно, что нет (и, кажется, никогда в русской литературе не было) писателя, для которого вопросы композиции, построения, фабулы, действия, развития, вся вообще область «архитектоники», имели бы большее значение. Собственно говоря, в сцеплении фактов и положений, в причудливой и вместе с тем безошибочно-логической их игре и сказывается очевиднее всего необыкновенный дар Сирина. «Отчаяние» остается в этом смысле произведением, которому трудно найти что-либо равное, а «Приглашение на казнь», по-видимому, родственно этому роману; и вот извольте судить о нем по первым главам! Главное еще неизвестно, наверное неизвестно, ибо главное может у Сирина открыться только в целом, при возможности отойти в сторону и окинуть взглядом все повествование. Это черта, мало свойственная русской литературе, за исключением, пожалуй, Достоевского. Но у Достоевского композиционное напряжение, с его медленным нарастанием, с длительным, издалека идущим «крещендо», — совсем другого рода, и блестяще-холодному, трезво-вдохновенному, какому-то беспощадному выдумщику Сирину он слишком чужд, чтобы возможны были тут какие-либо сравнения. Признаюсь, «в порядке самокритики», что глубокая нерусскость Сирина меня смутила на первых порах, смущает, в сущности, и до сих пор, и, вероятно, именно она помешала мне полностью оценить его талант сразу, о чем я говорю теперь с сожалением, но без всякого желания упорствовать дальше в этом скептицизме, да и без ложного стыда. Не ошибаться в критических оценках невозможно, и единственная ошибка действительно непростительная — это нелепо-самолюбивое стремление какой бы то ни было ценой доказать, что все-таки ты, именно ты был прав и что-то особенное, скрытое от других, предвидел и что-то необыкновенно тонкое понял… «Отчаяние» нельзя было читать без восхищения. Правда, в восхищении этом было гораздо больше удивления, нежели наслаждения, — оттенок для Сирина крайне важный. Но в романе — лучшем, конечно, из всего, что Сирин написал, не исключая и «Защиты Лужина», — с каждой новой его главой становилось все яснее, что дар Сирина завязывать и развязывать какие-то необычайные тематические узлы в высшей степени органичен, что на границе бреда держаться ему по самой его природе свойственно, что за внешней назойливой «авантюрностью» его замыслов таится странное лунатическое жизнеощущение, которое ничего общего не имеет с надуманной беллетристической позой, с литературным жеманством. Помнится, о Гамсуне кто-то — чуть ли не Бальмонт — сказал лет тридцать пять тому назад, после «Пана»: «Он пишет так, как цветок растет». Приблизительно то же впечатление оставляет и Сирин — только, конечно, «цветок» это такой, которым можно любоваться, но который трудно полюбить. «Приглашение на казнь» по стилю и тону сильно напоминает «Отчаяние». Это рассказ о человеке, приговоренном к смертной казни, неизвестно еще за что. («Обвиненный в страшнейшем из преступлений, в гносеологической гнусности, столь редкой и неудобосказуемой, что приходится пользоваться обиняками вроде: непроницаемость, непрозрачность, препона…»). Преступника, мнимого или подлинного, зовут Цинциннатом. Он томится в камере, ждет своего последнего часа и предается размышлениям. Тема старая, десятки раз разработанная, — но, поверьте, Сирин-то разработал ее так, как никто никогда этого не делал! Нельзя сказать: лучше других или хуже других. Просто — иначе, по-своему. Цинциннат не разглагольствует о бренности человеческой жизни, о правах личности, о великом значении свободы, не протестует, не обращается сквозь стены тюрьмы к потомству. Он ведет все то же, единый, «отчаянный» сиринский монолог, бесчеловечный и мучительный. Написано «Приглашение на казнь» с обычным блеском, с тем блеском, который на первых порах тоже был доводом скорее против Сирина, чем «за», — по излишку литературного щегольства, по налету досаднейшего «шика» в резиново-гладкой отделке письма. Щегольство, «шик» остались. Но нельзя же требовать, чтобы художник, настолько оригинальный и сильный, учился писать у Пушкина или Толстого: он все равно ничему у них не выучился бы, он все равно не расстанется со своей словесной изысканностью, которая, по-видимому, тоже органична и отвечает его основным творческим настроениям. Как и в «Отчаянии», в «Приглашении на казнь» звучат нотки издевательские — причем трудно определить, к кому, собственно говоря, это издевательство обращено, к героям, к читателям или к самому себе? Думаю, что на каждого приходится отдельная его частица. Адвокат Цинцинната теряет, например, в тюрьме золотую запонку. «При этом он глазами так и рыскал по углам камеры. Видно было, что его огорчала потеря дорогой вещицы. Это видно было. Потеря вещицы огорчала его. Вещица была дорогая. Он был огорчен потерей вещицы…» Это восхитительно изображено — восхитительно по полноте и отчетливости оттенка, по своеобразию и остроумию его выражения. Но трудно не поморщиться, вопреки литературному восхищению! Какой дьявольский смешок! Не раскрыть ли другую книгу — проще, тяжелее, добрее, пусть даже чуть-чуть и серее? От «Приглашения на казнь» разителен переход к «Истории одного путешествия» Газданова. Мне кажется, кое в чем Сирин на Газданова повлиял, — хотя и не подлинный Сирин, не тот, каким мы видим его теперь, а скорее другой, пытавшийся найти какие-то пути к жизни, подружиться с ней, сговориться с ней, Сирин, написавший сравнительно бледный «Подвиг», и «Соглядатая», и занимательно-пустоватую «Камеру обскуру», все то вообще, что появилось между «Защитой Лужина» и «Отчаянием». Этот бегло-рассеянный, лирически-бытовой жанр Газданову близок, и он в нем, по-видимому, лучше себя чувствует, чем Сирин. Если автор «Приглашения» крупнее и, в особенности, резче как индивидуальность, то у Газданова есть достоинства особые, свои… Его слова дышат, пахнут, светятся: после Бунина не было, кажется, у нас писателя, в такой мере наделенного способностью передавать все видимое и ощутимое очарование мира, как он. Именно вслед за Сириным чтение Газданова — это настоящий отдых: все возвращается на свое место, мы больше не в тюрьме, не в сумасшедшем доме, не в безвоздушном пространстве, мы — среди обыкновенных людей, пред лицом «таинственной, прекрасной и печальной», как сказано где-то у Бунина, человеческой жизни <…>