Читать «Письма русского путешественника» онлайн - страница 3

Владимир Константинович Буковский

Конечно же, я хотел путешествовать. Но разве так? Чтобы, не допив одного стакана, перелететь три страны, ничего не увидев? Я хотел идти медленно, оглядываясь по сторонам, вдыхая запах полей. Ночевать в стогу или на сеновале, слышать петуха на рассвете и кукушку на закате.

Да, видно, в ту самую ночь, когда я родился, наш Верховный Нарядчик на разводе у ворот небесной вахты достал мою карточку и, спросивши для порядку имя-отчество, отчеканил, нахмуря брови:

— А тебе — век маяться, не своим делом заниматься. Ему ведь не важно, чего ты хочешь, ему бы только работу распределить. Поди теперь обжалуй в высшие инстанции. Нет инстанции выше небесного трибунала.

Ведь вот я ненавижу писать, просто заболеваю от этого. Спать не могу ночами, есть перестаю, и каждая написанная страница стоит мне нескольких месяцев жизни. А куда денешься — третью книгу издаю. За первую дали мне двенадцать лет. Со второй хлебнул столько, хоть об этом книгу пиши.

Что будет с этой, надеюсь, последней, — подумать страшно. Что может быть нелепее, как оказаться внезапно в роли профессионального героя, которого, словно чудотворную икону, перевозят из города в город? Толпа фотокорреспондентов отступает перед тобой, теряя туфли, и щелкает, щелкает, щелкает, слепит вспышками. Суетятся телеоператоры, путаясь в проводах, суют тебе под нос какую-то черную резиновую дубинку. Что, собственно, особенного хотят они поймать в твоем лице или уловить в твоем дыхании? Почему они так неистово толкают друг друга, словно их снимок выйдет тем лучше, чем хуже получится у соседа? И так вся эта вакханалия медленно пятится вперед, а тебе остается только глупо улыбаться да сопеть как можно тише.

Появиться просто так уже нигде нельзя, потому что от тебя всюду ждут чего-то необыкновенного: глубокомысленных замечаний, речей, острот, рассказов — и уж, в крайнем случае, примутся, прижав к стенке, осаждать вопросами. Себе ты уже не принадлежишь: каждая минута расписана на год вперед, словно график почтового поезда. И уж что бы с тобой ни произошло, чего бы ты ни натворил — все сразу же оказывается в центре внимания. Ни одного промаха тебе не простят.

Поразительная эта потребность в людях — создавать себе кумиров, а потом терзать их и ниспровергать. Любая нелепая случайность, даже несчастье, выбрасывает человека в луч прожектора — и он уже общественная собственность. По чистой прихоти блуждает этот прожектор над нашими головами, выхватывая из толпы то одного, то другого. Но так уж, видимо, устроены человеки, что неудержимо тянет их этот свет, точно насекомых, становясь мерилом буквально всего: успеха, власти, счастья, богатства.

Вот это, пожалуй, и было моим первым серьезным впечатлением на Западе. Вернее, первым недоумением. Для нас там, в Советском Союзе, гласность была оружием, средством борьбы с бесправием и произволом. И еще — средством защиты, как страховочный пояс для альпиниста. Здесь же, оказывается, и слова-то такого нет ни в одном европейском языке, а называется это все словом паблисити, смысл которого далеко не тот же самый. В русском слове «гласность» есть что-то холодное и точное, как в хирургическом инструменте, что-то очень серьезное и торжественное, отчего немедленно представляешь себе степенного думского дьяка, в бороде и долгополом кафтане, оглашающего от Спасских ворот государеву грамоту. В общем, что-то от присяги говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. В разухабистом «паблисити» слышится нашему уху какая-то свистопляска, нечто срамное и постыдное, будто ведут тебя голым по улице, а вокруг улюлюкает толпа и следом бегут мальчишки, свистя в два пальца. Приравнивает тебя это словечко к знаменитому клоуну, футболисту или только что пойманному головорезу.