Читать «Юность Жаботинского» онлайн - страница 50
Эдуард Владимирович Тополь
– Господа политические! – запоздало вмешался снизу, с прогулочного плаца во дворе, зычный голос тюремного надзирателя, выскочившего из «дежурки». – Прекратить разговоры! Отбой!
19
Тюремная проза
ЛЕТУЧИЙ
Я тогда попался на краже со взломом и уже второй месяц смотрел на свет Божий сквозь решетку.
Пасха тогда наступила поздняя и теплая. На дворе перед моим окошком еще ничего, кроме травки, не зазеленело, но все-таки было хорошо. Пахло весной так сильно, что голова кружилась и томительно хотелось в город, двигаться, бегать, работать, любоваться на барышень, которые весной хорошеют, а вместо того моя камера была голая, чистая, казенная, на хмуром асфальтовом полу стояла серая параша, серый стол и серый табурет, в углу выбеленной стены на серой полочке висела медная посуда, и поверх железной решетчатой койки лежал большой серый мешок с соломой. Простыня на этом тюфяке была моя собственная, белая и свежая, но постель все же казалась неопрятной, потому что солома внутри была прежде туго обвязана веревкой, а веревка мне понадобилась для приспособления, которое мы называли телефоном, и я ее вытащил, и солома оттого разрыхлилась и лежала беспорядочными буграми и ямами. Скверно было у меня в камере.
Соседи мои частью спали в ожидании вечерней каши, частью, сидя на окнах, разговаривали разговоры, одни вслух, другие, у кого были секреты, молча. Разговаривать молча могли те, что сидели друг против друга, и притом только грамотные с грамотными, и для этого применяли ту самую азбуку, которой зимой, когда окна закрыты, перестукивались. Это азбука такая:
а б в г д
е ж з и к
л м н о п
р с т у ф
х ц ч ш щ
ы ю я
Они выставляли из-за решетки руку с деревянной ложкой и взмахивали ею, например, три раза и потом два, и это значило: третья строка, вторая буква, то есть «м», и делали это так быстро, что со стороны нельзя было уследить и не спутаться.
А Летучий распелся. Летучий сидел против меня, это было не совсем против, потому что корпуса пересекались под прямым углом, но я жил во втором окне от угла в нижнем этаже моего корпуса, а его решетка в их корпусе была первая от угла, но во втором этаже, так что, сидя на широких подоконниках, мы хорошо видели друг друга, я снизу, он сверху.
Летучий пропустил ноги сквозь решетку наружу и распелся так грустно, как даже на воле не поют.
– Папу я зарезал, маму загубил, ципку-невесту в море потопил… Погиб я, мальчишечка, погиб я навсегды – годы за годами пройдут все годы…
Не знаю, какой северянин обучил его петь эту песню, но он всегда выговаривал не «навсегда» и не «года», а «навсегды» и «годы», и оттого оно выходило еще грустнее.
– Две пары портянок да пара котов, – и тут голос Летучего вдруг повеселел, – полбашки обрито: я в Сибирь готов! Погиб я, тьфу, мальчишечка, эхма, да навсегды, – годы за годами…
Тут у меня знакомым звуком брякнуло окошечко, проделанное в толстой деревянной двери, и беззаботный тенорок прокричал:
– Шампанское!
Наш коридорный Петуля был веселый парень и себя называл «граф Петуля», и когда разносил по камерам воду, по утрам величал ее «мараскин» или «бенедиктин», а вечером «клико» или в этом роде.
Я соскочил с окна, подставил свою большую медную кружку и спросил:
– Что нового, граф Петуля?
Петуля под бульканье воды ответил складной прибауточкой:
– Рассказал бы очень много, да начальство смотрит строго. А курительного нема?
Я дал ему табаку и попросил – так как надзирателя близко не было – оставить мое окошечко открытым. Он пошел дальше, а я высунул голову в окошечко и загляделся.
Наша тюрьма была внутри красива какой-то изумительной религиозной красотой: стройная, величественная, высокая, звонкая от железных лесенок и галерей, от кирпичной кладки, от блестяще натертого пестрого цементного пола, вся пронизанная светом из огромных узких окон в отлете каждого корпуса. Мне нравилось бесцельно любоваться ее холодной и легкой величавостью и в рассеянном спокойствии ловить ее звуки – возгласы коридорных, шаги надзирателей, доносившиеся обрывки разговоров соседей, что сидели на подоконниках, и во всем этом я научился находить своеобразную пленительную музыку. Но все-таки хотелось туда, в город.
Прошел надзиратель и затворил окошечко. Я вернулся на подоконник.
Летучий дотягивал уже опять печальным тоном:
– Гляжу в люминатор, а там сестра стоит, горько она плачет и так мне говорит: «Погиб ты, мальчишечка, погиб аж навсегды…»
Здесь Летучий остановился, помолчал, потом присвистнул легонько сквозь зубы, точно рукой махнул, и совсем тихо закончил:
– Годы за годами, пройдут все годы…
Я позвал:
– Летучий…
– Жебрик? – отозвался он моей воровской кличкой.
– Что так сумно поете?
– А что? Меланхолию напускаю?
Он вообще знал много интеллигентных слов и умел читать и писать.
– Да, как будто бы и напускаете.
– Как думается, так и поется.
– Бросьте думать, Летучий. Индюки думают.
– А? Не слышу.
Время подходило к каше – все соседи были уже у окон и на сто голосов перекликались друг с другом, так что и нам даже вблизи подчас трудно было разобрать, кто что сказал.
– Индюки думают, говорю. Не стоит думать.
– Думку из головы – вы меня слышите, Жебрик? – и за хвост не вытащишь.
Я промолчал, потому что знал, о ком его думка.
Стали разносить кашу. Петуля брякнул моим окошечком и закричал:
– Майонез!
Я положил на подоконник шерстяной платок, на платок подушку, вылез туда с ногами и стал есть, закусывая сочным и душистым тюремным черным хлебом и глядя, как чистое небо постепенно бледнело, будто умирало.
– Слышите, Жебрик?
– Что, Летучий?
– Вы сегодня против женского корпуса гуляли?
– Да.
– А? Да или нет?
– Да-а!
– Видели Марусю?
– Ее не было у окна.
Он оставил кашу, прижался лицом к решетке и помолчал, а потом сказал:
– Слышите, Жебрик? Верно, лежит больная ради Светлого праздника.
– Так ее ж бы взяли в больницу.
– Да и возьмут скоро. Всегда кашляла. А теперь весна.
– Ешьте кашу, Летучий. Каша стынет.
– Не хочу каши.
Он просунул чашку наружу, перевернул, и каша, звонко ляпнув, шлепнулась во двор.
– Слышьте, Жебрик? Мерзавец я из людей. Что я сам вор, так это мое дело, а ее зачем – вы меня слышите? – зачем ее за собой потащил? Шляпки делала, двенадцать рублей получала, а теперь вот что…
Небо гасло и, темнея, становилось как будто глубже. Засвистел вдали протяжно паровик, увозящий свободных людей из города на дачу или наоборот.
Послышалось согласное пение молитвы: певчие, из своих же заключенных, стояли обыкновенно кружком в центре тюрьмы и сосредоточенно выводили ноты, следя за рукой дилетанта-регента из несостоявшихся должников. И пение слышно было во всех камерах и звучало стройно и красиво.
– Летучий, – спросил я после молитвы, – вас поведут к всенощной?
– Подследственных не берут, – ответил он и прибавил: – Мерзавец я, Жебрик. Ее зачем погубил? Больную!
В это мгновенье у меня в дверях что-то «жжикнуло», и из отверстия над окошечком – мы называли это отверстие «волчок» – влетела свернутая бумажка.
Я сорвался с подоконника, схватил записку и спрятал, а из «волчка» послышался шепот:
– Передайте. Только осторожно!
У меня страшно забилось сердце. В нашей жизни записка – по тамошнему «лимон» – была важным событием. От кого? Кому? «Передайте» – значит, не для меня, но все-таки страшно интересно. Только прежде чем развернуть, нужно дождаться вечерней поверки, а тогда уж безопасно – никто не войдет.
И, волнуясь в ожидании, я заходил по камере наискось, гадая и вслушиваясь в отголоски колокольной симфонии города, которая долетала к нам смягченная, легкая, воздушная.
«Жжик!» – сделал «волчок». Это была поверка. Сиплый голос сказал из-за двери:
– Пора зажечь лампу.
Я засветил лампочку, обождал несколько минут – небо вырезалось у меня в окне ярким черно-фиолетовым квадратом, на нем была уже звезда, – потом, стараясь не спешить, сел у стола спиной к двери, достал бумажку и разгладил.
Было написано:
«Передать Летучему».
Я очутился на подоконнике. «Их корпус» темнел на фоне вечера, и окна светились рядами оранжевых пятен.
– Летучий, – позвал я сдержанно.
В оранжевом пятне вырос черный силуэт.
– Летучий, – сказал я среди треска скрещивающихся перекликаний. – Летучий, посылайте ко мне телефон.
– А что такое?
– Посылайте телефон.
– Чего ради?
Я понизил голос, но он расслышал, и сказал ему:
– «Лимон».
Он расслышал, и его гибкий голос сразу зазвучал иначе.
– Для меня? Кто передал?
– «Веник».
Это значило: коридорный.
– Сейчас! – крикнул он и исчез из окна, и через секунду он опять вынырнул.
– Держите, – окликнул он меня.
– Держу.
Я выставил руку далеко наружу.
Я видел, как он раскачал и завертел конец веревки с привязанным грузилом из ломтя хлеба, потом его отпустил, и веревка – Летучий у нас лучше всех владел «телефоном» – зацепилась за мою руку.
– Есть?
– Есть.
Я сунул «лимон» в пустую коробку из-под спичек, привязал ее к телефону и сдержанно крикнул:
– Готово!
Телефон осторожно пополз у меня по руке, ускользнул из нее, коробочка на миг застучала по камням двора.
– Осторожно, Летучий, – сказал я, вглядываясь, – не зацепите за фонарь. Что? Не идет?
– Не идет, черт… – сосредоточенно отозвался он. И силуэт его вдруг изменил положение, словно Летучий всматривался.
– Что такое?
Летучий не сразу ответил. Он рванул еще раза два, выругался сквозь зубы, завозился на окне, остался на миг неподвижен и вдруг сказал:
– Пропало.
– Как так?
– Зацепил за фонарь. Чертов фонарь стоит перед носом! Пропало!
– Рваните!
– Нейдет. Я уж знаю – там крючок. Пропало.
– Что же теперь делать?
Летучий всматривался и молчал.
– Ведь утром увидят и снимут. Как тут быть?
А Летучий вдруг отозвался хмуро и резко:
– Ну вас и с этой дрянью вместе к чертовой бабушке.
И исчез из окна.
Вечер углублялся, смутно колеблемый далекими колокольнями, звезды роились с каждым мигом все гуще и богаче, где-то всходил месяц, и менялись от него понемногу ночные краски. Соседи все реже и ленивее перекликались, стал внятен раковинный гул отдаленной жизни города, моря и дач, и удалым протяжным свистом засвистел паровик.
И стало мне вдруг от его свиста еще грустнее, чем до того. Странно вдруг повеяло на меня от этого свистка и от всего теплого лунного вечера ласковым запахом прошлых дней, которые не вернутся, юности и отрочества.
Этот паровик, что свистит, и меня столько раз увозил на дачу. И там я слушал оркестр на станции, и гулял по бульвару над морем, и катался на лодке большой оравой, и все пели хором, и смеялись, и рассыпались по берегу парочками, и целовали друг друга так просто и тепло, как только в те годы умели.
Вспомнились стихи, где-то вычитанные:
«Зарницы бегали – на несколько мгновений полнеба искрилось в серебряном огне, – и вы с доверчивым кокетством на колени склоняли голову ко мне…
И были хороши бенгальские зарницы, валы холодные – валы и облака, – и прикрывала вам пушистые ресницы моя горячая рука.
И вы задумались. Холодный ветер сзади под белой кисеей вам косу распускал, и эти мягкие каштановые пряди я тихо гладил иласкал…»
Да… Славно было. А думала ли, гадала ли она, эта девочка, имени которой я уже и не помню, думала ли тогда, что я попадусь в краже со взломом?
Отчего люди не умирают в детстве… Как это сказано в тех стихах?
«…И если б в лучшее из тех святых мгновений сверкнула молния, зеленая змея, и мертвой пали бы ко мне вы на колени, – о, как бы радовался я, – что вы ушли от нас нетронуты, невинны, полны поэзии четырнадцати лет, – что прелесть грустная безвременной кончины так дивно прервала ваш ласковый рассвет!..»
Кто вы были, девочка, облетевший лепесток моей жизни? И как было ваше имя, и куда вас теперь умчало? И живы ли? И помните ли меня? И дошла ли до вас, полузабытая подруга полузабытых дней, весть о том, что я теперь и где я теперь?
Зачем это все было? И если уж было, то почему прошло? Почему прошло, и жизнь стала мукой, и в божнице нашей, быть может, не осталось ни одной иконы, кроме воспоминаний?
Так хоть вспоминайте же! Помните ли – как это дальше в тех стихах?
«И все склонялися ко мне вы на колени, и вашу косу я ласкал, и с воем прыгала седеющая пена перед извилинами скал,
– и ветер гнал валы и тучек вереницы, и пел, и ликовал все громче и звучней, – и осыпали нас бенгальские зарницы снопом серебряных огней…»
– Жебрик.
Уже вся тюрьма спала, только я и Летучий оставались на окнах.
– Думаю я, значит, от кого бы это, Жебрик, было? Не иначе как от нее.
– От Маруси?
– От Маруси. Она грамотная. И висит вот тут, под носом, а я не могу достать. О-о!..
– Да… Утром заметят и заберут. Пропало.
– Пропало. И чего этот болван Петуня не передал прямо мне через нашего «веника»?
– Да разве вашему «венику» можно довериться?
– И то правда. Эх!.. пропало. Тут, рядом – и пропало…
– Говорите тише, – прервал я. – Кто-то подходит.
В полосе тени под стеной медленно, почти незаметно приближалась к нам фигура, и, вглядевшись, я различил бурку и ружье.
– Часовой, – тихо сказал Летучий, – сейчас будет морочить голову, чтобы лягали спать. Обругаю уж я его зато, мое почтение!
Это и был часовой. Он подходил осторожно и с остановками и, судя по движениям ружья, поворачивался и оглядывался.
– Чего он вертится? – встревоженно проронил Летучий, и меня тоже охватила тревога.
В самом деле, зачем он к нам подбирался? Что ему нужно было?
Он пошел решительнее, хотя все же медленно, и вдруг стал молча и неподвижно в десяти шагах от моего окна. Он был весь в тени, лица я не видел, только острие штыка попало под лунный свет и блестело.
Мы оба ждали, насторожившись и затаив дыхание, – так был необычно странен этот часовой, подкравшийся к нам ночью и остановившийся неподвижно перед моими окнами, – и меня охватило напряженное внимание, точно я ждал, что сейчас он произнесет сокровенное и важное.
И вот он всколыхнулся и заговорил робко и просто:
– Не спите, землячки? Со Светлым праздником вас. Христосе воскресе. Вот как в городе колокола гуляют – слышно вам?
– Воистину воскресе, землячок, – отозвался Летучий тоже просто и робко, – и вас с праздником.
Часовой медленно огляделся, потоптался, опустил приклад к земле, повел плечами и сказал:
– Звездочек сколько набежало. Все на параде. Разукрасил Господь Бог небеса на эту ночь, чтоб уж оно, значит, было, как следует быть.
– Да, – отозвался я, – ночь хорошая.
И опять он повел плечами, потоптался, кашлянул тихо и, вскидывая ружье и оглядываясь, проговорил:
– Пойду… Еще увидят. Прощения просим, землячки, – чтобы вам, значит, Христовой милостью поскорее отсюда выбраться.
– Погоди, милый, – тихо остановил Летучий. – Сослужи службу. У меня телефон застрял на фонаре: жаль, хороший был телефон. Отцепи, братец, штыком и передай ему. А?
Часовой, почти не шевелясь, огляделся по всем сторонам, потом всмотрелся в фонарь, подошел, осторожно ступая, и поднял ружье. Стекло тихонько звякнуло.
– Держите.
Веревка очутилась у меня в руке, я мгновенно втянул к себе коробочку.
– Спасибо, земляк, – почти прошептал Летучий, словно задыхаясь, – дай тебе Бог всего хорошего.
– Просим прощенья.
И бурка с силуэтом ружья на плече медленно и осторожно стала уходить в черную тень высокого корпуса.
– Жебрик?
– Я.
– Читайте, что там.
Я стал читать. Это было написано палочкой от свинцовой чайной бумаги на засаленном клочке.
Я прочел, и сложил письмо, и сунул опять в коробочку, и спрятал в подушку. А Летучий не отзывался.
Я спросил нерешительно:
– Летучий?
Силуэт его шелохнулся, но он не ответил.
Мне видно было, как он сидел, скорчившись в оранжевом квадрате окна, пропустив руки наружу и сцепившись пальцами.
Ночь прибывала, напоенная мягкими отзвуками перезвона, вся как будто влажная лунным светом, гудел город, и море где-то шумело, и все же было так тихо, что еще мгновение – казалось мне – и к нам вот-вот донесется слабый треск – кашель Маруси.