Читать «Стеклянный крест (= Сон золотой)» онлайн - страница 3

Валерий Алексеевич Алексеев

Текстовое упражнение помогло: мой вокабуларий угомонился, звук капели стал тише, краем сознания я держал его под контролем и не позволял приближаться и заполнять мою сумеречную голову целиком. Сделав свое благотворное дело, медсестра Катя перестала быть нужной, и я не без сожаления погасил ее вместе с ее зеленой лампой: не время было углубляться в интимные воспоминания, пока не выяснилось, что со мной стало — и где я, собственно, нахожусь.

В самом деле, почему кругом так темно? Абсолютной тьмы не бывает, и за время, прошедшее с моего очновения, глаза мои должны были отыскать хоть незначительный свет.

— И сказал Он: Да будет свет! — проговорил я, не то что насмешничая, но инстинктивно прощупывая еще один неприемлемый для меня вариант.

Признаюсь, я ждал небесного грома, немедленной кары за свои кощунственные слова и на всякий случай, как нашкодивший ребенок, прикрыл рукою немигающие глаза. Но ничего ужасного не случилось, по-прежнему я пребывал во тьме, о внешнем пространстве напоминал лишь пронзительный сквознячок, тянувший откуда-то сзади. Ноябрь на дворе, вспомнил я, обещали резкое похолодание. Наверное, там, позади, окно. Помедлив, я отвел от глаз свою невидимую ладонь — и точно, за спиной моей холодно и трезво синело, и пространство перед моими глазами стало принимать организованные формы- именно те, которых я от него ожидал. Вот проступили углы, точнее — линии, где сходились по-разному подсиненные стены, заголубел потолок, и обозначилось место, отведенное мною для двери, она сперва не просматривалась, потом нехотя засветилась темно-желтым, фанерованная, глухая, совсем не больничная дверь. За дверью, конечно же, прихожая моей двухкомнатной квартиры, а дальше, за встроенным шкафом, — кухня, там и течет из крана, который Анюта, по своему обыкновению, забыла завернуть до конца.

«Анюта» — это имя, я знал, мне нельзя было сейчас вспоминать, сердце замерло (ах, оказывается, у нас еще есть и сердце), и, проклиная себя за неосторожность, я увидел склонившееся надо мною любимое, проклятое лицо с детским ртом и синими глазами, в которых попеременно мерцали радость страх. Я корчился, захлебываясь в отвратительной пене, мне было больно и гадко, а Анюта стояла на коленях рядом со мной, прижав кулачки к груди, и лепетала: «Ну, что ж такое, как долго! Ничего, ничего, скоро уже, Евгений Андреевич, миленький, потерпите!» Она полагала, что я рычу от приступов боли, я же силился сказать ей, что мне стыдно — и чтобы она ушла. Глаза ее были полны слез, тонкие губы искривлены в страдальческой и одновременно брезгливой гримаске. Я не хотел видеть, как ей противно, не хотел, не хотел. Я отогнал от себя жуткое видение, я заставил себя сосредоточиться на самом имени, на простом созвучии «А-ню-та», я обратил его в белесо-голубое пятнышко и пустил плясать рядом другое, рыжевато-коричневое, по имени Катя. Так они и трепыхались передо мною, два придорожных мотылька, а я уводил себя все дальше и дальше от страшного, любимого, преступно глядевшего мне в спину лица. В сущности, говорил я с собой, мне никогда не нравилось имя «Анюта», примитивное, опереточное, ложное, фальшиво-простецкое, не деревенское даже, но пригородное, так точнее. Белые флоксы, беленые стволы яблонь, смутно кривящиеся в темноте. Анютины глазки. Хлопающие глазки провинциальной инженю: «Ах, я такая безотказная!» Цукатные Петя и Аня: «Как прекрасно вы говорили вчера, как благородно и вместе как верно!» В Германии этот цветок называют «мачехины глазки»: яркий, лживый, тревожный и одновременно пугающий взгляд. Полувопрос, сам себе противоречащий, двойное разноцветное «не»: «Ты не смеешь меня не любить, не смеешь!» Есть сказка о мачехе, которая прикинулась матерью — правда, не совсем убедительно: сквозь материнское светлое тело проглядывала ее чернота. Я не читал этой сказки, и мне ее не читали, я сам себе ее показывал, мой жестяной фильмоскоп бренчал и вонял перегретой краской. Я вспомнил этот горестный запах заброшенности, хлопья пыли в углу между дверью и шкафом, белую наволочку, криво приколотую вместо экрана к стене. Никому до меня нет дела, сижу скорчившись на полу возле шкафа, смотрю светящуюся картинку (с близкой наводки она получается маленькая, но яркая и от плотности света кажется объемной, висящей в воздухе, как вещь) и прикидываюсь, что не слышу страшного перешептывания взрослых у себя за спиной и не догадываюсь, что мама моя умирает. Между тем мне отлично известно, что мама вот-вот умрет, знаю даже почему: потому что сквозь ее прозрачное тело просвечивает грозная тень мачехи. Отчего-то мне втемяшилось, что выказывать это знание — стыдно, и я так усердствую в своем притворстве, что даже проборматываю себе под нос какие-то слова, якобы комментируя содержание диафильма. Можно было бы сказать, что я просто убеждаю себя, что ничего ужасного не происходит, инстинктивно отгоняю от мамы беду, — но это не так, я именно лицедействую, сам не понимая зачем, и терзаюсь одним лишь соображением: нормальные мамы нормальных детей живут себе и живут, а моя умирает. И при этом я знаю, что сама эта мысль — постыдна, что о ней не должен знать больше никто, и готовлю себя к той минуте, когда это случится и когда мне будет нужно быстро и незаметно послюнить палец и провести по щекам две бороздки — как будто от слез. Вдруг мой острый затылок немеет, по нему пробегают мурашки, я чувствую на себе взгляд отца и поворачиваю к нему умильную мордочку, как бы спрашивая: «Папа, что? Папочка, ты меня звал?» Нет, он не звал меня, и глаза его, желто-карие, по-обезьяньи, бессмысленно-мудрые, выражают недоумение: «А это что еще за урод?» Я не нужен ему, я мешаю ему ждать маминой смерти, я здесь лишний и никому больше не нужен. Теперь-то, задним умом, по прошествии лет, я понимаю, что отец не помнил себя от горя, ни на что другое у него не оставалось сил, но ведь я тоже горевал и имел право на сострадание, душонка моя цепенела при мысли, как я буду жить без мамы, кто станет ласково будить меня по утрам и с тихой песенкой натягивать на меня драные колготки. Замирая от нежности, я попытался представить себе ее беленькое, не знавшее загара лицо, голубые с розоватыми, как бы слегка воспаленными веками, виноватые и в то же время укоризненные глаза, попытался снова, как в раннем детстве, ощутить милый запах ее темно-рыжих фламандских волос. Негустые и тонкие, прямые и шелковистые, пряди этих волос были моей любимой вечерней игрушкой: лежа рядом с мамой в ее постели, я разбрасывал их по своему лицу и в упоении пел: «Елочный дождик, елочный дождик!» — а мама смеялась тихим стрекозиным смехом, тревожно между тем прислушиваясь к шагам отца, она не любила, не хотела его — и защищалась моим присутствием, я об этом знал, и мама догадывалась, что я знаю, это был наш с нею маленький заговор. По ее настоянию спали мы втроем в одной комнате, ночами я слушал умоляющий мамин лепет: «Ну, не надо, не надо, пожалуйста, ну прошу тебя, Женя услышит..». — и тоскливо недоумевал: что он к ней лезет? неужели не ясно, что ей это не нравится? а может быть, он нарочно ее мучает? но тогда за что? не за то ли, что я у нее родился не такой? А как славно, как спокойно и просто было лежать рядом с нею, чувствуя нездоровый жар ее худеньких плеч, особенно горячих оттого, что они были лунно белы и чисты, без единой родинки, без единой отметинки, без единого темного пятнышка, даже кончики грудей ее были едва обозначены бледно-палевыми кружочками обманчиво безжизненной кожи. Волна дикого, звериного, совсем не сыновнего счастья окатила меня, поволокла за собой, и я даже заплакал от бессилия: это Анюта ко мне подкралась, обхватила за шею, прижала лицо мое к своей нежной груди — и с затаенной радостью шепчет: «Скоро, миленький, скоро, надо еще потерпеть!»