Читать «Советская литература. Побежденные победители» онлайн - страница 87

Станислав Борисович Рассадин

А Тарковский, долго выбиравшийся из объятий цепкого мандельштамовского влияния (чем при единственной встрече с кумиром привел того, не терпевшего своих эпигонов, в раздражение), если с чем и сопоставим в своих лучших стихотворениях, так, может быть, со Щеглом (1936) из Воронежских стихов: «Мой щегол, я голову закину — / Поглядим на мир вдвоем: / Зимний день, колючий, как мякина, / Так ли жестк в зрачке твоем? / Хвостик лодкой, перья черно-желты, / Ниже клюва в краску влит, / Сознаешь ли — до чего щегол ты, / До чего ты щегловит?».

Поразительно. В ссылке, за два года до гибели, ясно предвидимой, Мандельштам ищет в «птичке Божией» собеседника, который мог бы сказать о мире нечто лучшее, чем сейчас может он сам: «Так ли жестк?..». Он еще надеется объяснить колючесть и жесткость мира ущербом собственного зрения, — так в работе Разговор о Данте (1933) он писал, что забота великого итальянца была в том, чтобы «снять катаракту с жесткого зрения».

И — вот Тарковский, нашедший свою манеру и оставшийся душевно родственным автору Щегла; стихотворение Верблюд из сборника Вестник (1969): «На длинных нерусских ногах / Стоит, улыбаясь некстати, / А шерсть у него на боках / Как вата в столетнем халате. / …Горбатую царскую плоть, / Престол нищеты и терпенья, / Нещедрый пустынник-Господь / Слепил из отходов творенья. / …Привыкла верблюжья душа / К пустыне, тюкам и побоям. / А все-таки жизнь хорошо, / И мы в ней чего-нибудь стоим».

«Точильным камнем русской поэзии» щедро назвал Мандельштам Маяковского; для Тарковского и Липкина такой камень, обтачивающий их индивидуальности, — он сам. И любопытно, как несхоже предстает его непосредственный облик, по-разному мифологизированный, у обоих поэтов.

У Тарковского, имевшего простительную слабость фантазировать насчет своих — небывших — встреч с Мандельштамом, речь как раз об одной из таких, из вымышленных: «Эту книгу мне когда-то / В коридоре Госиздата / Подарил один поэт; / Книга порвана, измята, / И в живых поэта нет. /…Гнутым словом забавлялся, / Птичьим клювом улыбался, / Встречных с лету брал в зажим, / Одиночества боялся / И стихи читал чужим». Не в укор этим сильным стихам, образ как раз таков, что вполне может возникнуть из чужих рассказов. Он — квинтэссенция тривиального представления о Мандельштаме, и если добавим, что образ примитивизирован, то опять же без укоризны. Тут не «примитивность», а «примитив», вроде картин Пиросмани или Таможенника Руссо: не неповторимая индивидуальность, а то, чему ты и сам способен уподобиться. «Так и надо жить поэту. / Я и сам сную по свету, / Одиночества боюсь…».