Читать «Советская литература. Побежденные победители» онлайн - страница 82

Станислав Борисович Рассадин

Но как тогда быть с пастернаковской влюбленностью в Сталина, что будет похлеще известного наказа, сделанного его другом-оппонентом: «…О работе стихов, / от Политбюро, / чтобы делал / доклады Сталин»? Как быть со стихотворением 1936 года, где Пастернак, в ином случае признававшийся: «Всю жизнь я быть хотел, как все…» (дескать, хочу, да никак не получается — напротив, сам мир «хочет быть, как я»), вдруг в самом деле обрел причастность ко «всем», к массе, объединенной любовью к Сталину? Любовью трепетной, обожествляющей тирана, что как будто не совсем пристало заложнику вечности: «А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живет не человек — деянье: / Поступок ростом в шар земной».

Тут не страх, эта крайняя степень пребывания «у времени в плену»; не то, что породило стихи Ахматовой о Сталине, написанные в надежде облегчить участь сына-лагерника и до того беспомощные, что становится очевидно: не только душа отказалась участвовать в этом акте сдачи на милость, но и ахматовская рука будто подменена рукой полуграмотного соцреалиста. «И благодарного народа / Он слышит голос: „Мы пришли / Сказать: где Сталин, там свобода, / Мир и величие Земли“».

«А в комнате опального поэта / Дежурят страх и Муза в свой черед», — напишет Ахматова о ссыльном Мандельштаме, сказав и про себя самое: страх и Муза несовместимы. Когда душою властвует страх — в данном случае за сына, — Муза уходит.

Душой Пастернака, сочинявшего славословие Сталину, владело совсем другое. Ослепленность любовью, действительно равняющая поэта со «всеми», как бы он ни подчеркивал свою независимость от общего трепета. Но еще и — гордыня, в чем Пастернака как показательного эгоцентрика упрекали всю жизнь, правда, не приметив гордыни именно в этих стихах. Ведь строки о Сталине не зря начинались союзом «а», вернее, им продолжались, — до того поэт говорил о поэте, о себе; завершалось же стихотворение попыткой соединить две разнополюсные фигуры. Вождя и — художника, который, как бы сам ни был «бесконечно мал» (уничижение паче гордости), «верит в знанье друг о друге / Предельно крайних двух начал».

Очень скоро Сталин даст понять Пастернаку, сколь необоснованна его надежда образовать «двухголосную фугу». Позвонит ему, чтобы узнать мнение об арестованном Мандельштаме, за которого Борис Леонидович ходил хлопотать к Бухарину. Тот растеряется, впрочем, как считали Ахматова и Н. Я. Мандельштам, никому не прощавшая провинностей перед ее мужем, поведет себя не меньше, чем «на крепкую четверку», а в конце краткого разговора скажет, как бы осуществляя свою веру «в знанье друг о друге»: «Я так давно хотел с вами встретиться и поговорить».

«О чем?» — спросит, раздражаясь, Сталин. «О жизни и смерти». Сталин бросит трубку.

Идеальная схема диалога власти с художником. Первую занимает вопрос прагматический: «Но ведь он же мастер? Мастер?» — будет допытываться Сталин, словно прикидывая профпригодность Мандельштама. Возможно, его способность, исправившись, сочинить что-либо созвучное эпохе, — что, кстати, тот в надежде спастись и сделает: сочинит оду Сталину, которая будет отвергнута, как и булгаковский Батум. Но заложника вечности, как оказалось, интересуют вопросы соответственно вечные — жизни и смерти. «Молния в небе». Вот он и поставлен на место обрывом связи: хочешь быть, «как все», так и будь, «как все»…