Читать «Силуэты города и лиц» онлайн - страница 28

Юрий Маркович Нагибин

Но против Мандельштама обращалось все: его стихи и проза, статьи и переводы, поэтические манифесты и странная манера смеяться, когда он не мог остановиться, пораженный какой-то изначальной смехотворностью кривизны бытия, непонятной его собеседнику, даже рост и манера держать голову, даже одежда — почти всегда, как и у Хлебникова, с чужого плеча. Но Хлебников был не от мира сего, убежденный люмпен, с него и взятки гладки, а Мандельштам помнил вкус шабли во льду, поджаренной булки, шашлыка из молодого барашка, терпкость крымского винограда, он любил жизнь и на вкус, у него были манеры и замашки человека из общества — ему ничего не прощалось. «Дяденька, ты поп или генерал?» — спрашивали воронежские ребятишки, пораженные его длинной «не по чину барственной шубой» и вскинутой головой. «Немножко и то, и другое», — посмеивался Мандельштам. Почти всю жизнь он знал жестокую нужду, проникшую и в его поэзию. Как солоно приходилось Мандельштаму, если при его мужестве, умении жить мировым духом, а не бытом, обходиться без всяких житейских благ, с его высоким жизнелюбием, он допустил в стихах горький всхлип: «…к груди прикипела слеза».

В одном из самых потрясающих своих стихотворений он говорит: «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей». Бедный! Как будто на этот счет могли быть какие-то сомнения. Он был «Бог-Нахтигаль» — маленькая птичка с золотым горлом, сожми в кулаке — ее не станет. Но не надо забывать и о другом. Белла Ахмадулина обмолвилась однажды, что Мандельштам «грозно хрупок». Если он и был птицей, то стальной птицей. Его уничтожили физически, но не сломали нравственно. В нем до конца «росли и переливались волны внутренней правоты». Он ни на волос не отдалился от лица, не опустил закинутой головы. Нет, не согнуть было эту человеческую сталь, и он все понимал про себя и про богово свое дело: «Раз за поэзию убивают, значит, ей воздают должный почет и уважение, значит, она власть». Он сказал своим преследователям:

Лишив меня морей, разбега и разлета И дав стопе упор насильственной земли, Чего добились вы? Блестящего расчета: Губ шевелящихся отнять вы не могли.

И еще он сказал:

И не ограблен я и не надломлен, Но только что всего переогромлен — Как Слово о полку, струна моя туга, И в голосе моем после удушья Звучит земля — последнее оружье — Сухая влажность черноземных га.

Существует представление, что Мандельштам проделал обратный пастернаковскому поэтический путь: тот шел от сложности и крайней субъективности ранней лирики «Сестры моей — жизни» и «Поверх барьеров» к великой простоте стихов о войне и последнего цикла: «Гамлет», «Быть знаменитым», «Я кончился» и т. д., а Мандельштам — от эллинской ясности и чистоты «Камня» через более сложную «Tristia» к воспаленному бормоту воронежских страстей. Должен сразу оговориться, чтоб не хватали за руку, у раннего Мандельштама есть стихи не столь общедоступные, скажем, «Silentium» или «Еще далеко возраст асфоделий», а в воронежском навороте встречаются такие прозрачные, как «Щегол» или «Стрижка детей». Но замечательно сказал сам Мандельштам в одном из стихотворений, посвященных Андрею Белому: «Может быть, простота — уязвимая смертью болезнь». Есть и русская поговорка о том, что простота хуже воровства. Это к тому, что простота в литературе не может быть самоцелью, есть лишь одна цель — полнее, окончательней высказаться. И по мере сил лаконично, ибо каждое лишнее слово уменьшает энергию мысли и чувства. Но лаконизм не обязательно означает малословие. Марсель Пруст со своими огромными периодами лаконичен, ибо у него нет лишних слов, а только необходимые для его целей. Б. Пастернак в молодости так намаялся с самим собой, мирозданием и безвыборной необходимостью вбить маету своей жизни в стихи, что в старости просто не мог не прийти к более простой модели мироздания и своего пребывания в нем. Эта новая модель естественно выражалась в более простых словосочетаниях. Я не знаю, лучше ли этот новый Пастернак того, что «заумен». Да нет, каждый по-своему хорош, но в молодом было больше стихии, свежести. Я не берусь утверждать, что воронежский Мандельштам — темный, таинственный, часто зашифрованный почти до непрочтения — лучше молодого, ясного, как день. Но я категорически не согласен с теми зарубежными последователями его творчества, что видят в этих стихах упадок. Какой там! От соприкосновения с простой и вечной материей чернозема он стал человечески глубже и мудрее. И не захотел остаться на периферии этого нового Мандельштама, а вонзил поэтическую лопату в глубь себя, как в черноземную силу земли, и пошел выворачивать невиданные пласты.