Читать «Портативное бессмертие» онлайн - страница 86

Василий Семенович Яновский

О круглом черве diplogaster tridentatus  – что имеет слишком узкий проход, и созревшие личинки, не пролезая, вынуждены поедать внутренности матери, – прогрызая себе дорогу наружу: символ всякого материнства.) Темная моя истома достигала тем вящей силы, чем острее было предыдущее насыщение, растворение, чем искреннее все клетки тела принимали в нем участие. Клетки же самозабвенно и единодушно вовлекались в игру только в том случае, если встречали полную противоположностей ткань: словно два предмета, искривленные в разные стороны, теряя равновесие, ищут свой центр тяжести в безликой серединке. Я превращался в свидетеля-жертву этого огромного поля борьбы, где десятки миллионов клеток иррадиировали [95] , сотрясались, сжимались, тяготели: слепые полчища пробегали по мне, топча лапками, отравляя ядовитыми газами. И когда: вот, уже агония… некто во мне, жестокий, умелый и древний, намеренно выключал главный центр, отделялся (сдерживал дыхание), этим ломая действо на две части, растягивая, механически, сметливо, почти вхолостую продолжая его: подтверждая таким образом превосходство и власть (в чем ответно ему радостно и догадливо помогали). А потом короткая, беспредельная вспышка, саморастворение в пучине, харакири. Вы делаете так. Вы делаете так, и так, и этак. Вы опять пробуете сначала. И скоро вам уже ничего не придумать. А ночь еще впереди. Вся ночь агонизирующего. Она бредет за стеною: тук-тук. Она идет, как парусная баржа при резком боковом ветре, как самоубийца, чей револьвер дал осечку, как жандармы в день праздника труда, как ты, смерть моя, за плечом. (Господи, долго ли еще?) Спит, открыты глаза, что видит… Рядом голова, душа, изолированная кожей и косточкою. Чужая. А где-то переплелись: грызи в веках – не порвешь. «Кто эта женщина? Зачем молчит она, зачем лежит со мною рядом», – перевираю прелестные стихи неведомого автора (должно быть, из тех, что оказываются слишком умными для поэзии). За окном шум каблуков: спешат… домой… Мне становится жаль Николь. Двойная нежность бередит сердце: равнодушие (ложь) и чувство общности судьбы – тавра гибели. «Ей тоже нелегко, – пробую. – Что же, матушка, не плакать же вместе». Притрагиваюсь к ней, пестую. Неподвижная до сих пор, Николь сразу прижимается ко мне, спокойная, польщенная, готовая исполнять свою роль, до конца. «О чем ты думала только что?» – допытываюсь и тотчас же краснею: стыжусь. «Я? Не знаю. Ни о чем. Да, я подумала: как слоны творят любовь? А, вот, должно быть, зрелище!» – и она по-детски восхищенно ерзает. «Погоди, не шевелись», – приказываю, и благодаря властному окрику она мгновенно меняется, настороженно, выжидательно подчиняясь. Я снова возвращаюсь рукою к тому месту на груди, убежденный, повергнутый, словно заранее, безотчетно, предугадывая разумность близкой беды (так дикий зверь «узнает» и «приемлет» западню и потому так слепо бьется и трепыхается в ней). Ощупываю правую грудь, давлю, растираю пальцами – против решетки ребер. Теплая – замерзающая – испарина окатывает меня; изнеможенно (и фальшиво) ворочаю шеей: «Тесно». С тихим треском фосфоресцирует потайная лампа, озаряющая время: вырывает из прошлого пляшущие конусы. Я вдруг начинаю постигать значение каждого слова, жеста, взгляда – бегство, преследование – моего с Николь, сложность отношений. Все принимает новую окраску, свой истинный лик, слышу терпкий запах горя: мы в капкане… но почти радуюсь: прозрению, образу внутренней структуры, высшему смыслу. Дрожащими перстами зажигаю свет, стараюсь профессионально-ловко шутить; но что-то, должно быть, сочится из меня: вяжущее, страшное. Оцепенение передается ей: начинает дрожать, смиренно, детски покоряясь моей воле, а взгляд ее (полукругом в сторону) снова принимает это выражение мучительной растерянности, пробуждающейся памяти после неумного сна. Нащупываю маленький бугорок: свинцово-твердый с цепляющимися вглубь острыми веточками, корешками; слева подмышкою нахожу дробинку ганглия, справа, кажется, тоже мелькнул один (помягче), но я его потерял. «У вас это давно? – спрашиваю и поправляюсь: – У тебя это давно?» Ответ: «Это? О, нет. Впрочем, не знаю. Ах да, месяца три тому…» – и рассказывает нечто, совершенно не относящееся к делу. Из расспросов удается выяснить, что в прошлом было несколько абортов (и даже – весьма поздние). «Тебе придется полечиться», – говорю развязно. «Неужели операция? Это рак?» – настаивает Николь. «Сущий пустяк. Детская забава. На твоем месте я бы это немедленно вырезал». Голос у нее спокойнее: «Ты думаешь? – она улыбается (О, если бы заглянуть себе в глаза). – Но мне не отрежут грудь!» – спрашивает горделиво-кокетливо. Она вся чудесно раскрыта: такой, искупающей двадцать лет каторги, мерещилась, когда я спасался. Но теперь эти пленительные, созданные нарочито для объятий стати, укрепляют лишь мое опустошение и жалостливую брезгливость. «Нет, нет, я не отдам твою грудь, penses-tu ! [96] » – клянусь. «Это правда? – в ее улыбке больше уступчивости и благодарности, чем веры. – Как хорошо, что я тебя встретила!» – решает Николь. А я скрежещу зубами. «Ты все знал, сволочь, и не уберегся. Судьба окликала тебя. Лоренса, ты меня покинула. Боже, Боже, зачем я обреченный. Конечно, обухом повержен, земля мякнет, уходит навсегда». Другой голос: «Облегчи, утешь ее, глупую, прими ответственность, близок темный час, вот смысл события». – «Но я не святой!» – возмущенно защищаюсь. Тихий голос: «Что же делать, что же делать…» – «Ладно, – шепчу. – Смотри же!» (А на кладбище хочется оплодотворения.)