Читать «Портативное бессмертие» онлайн - страница 142

Василий Семенович Яновский

В ближайшее воскресение трудовая Франция чтила память коммунаров. Мы пошли на манифестацию (даже Свифтсон, верный свидетель, без аппарата следовал за нами по пятам). В этом году, по целому ряду причин, разные партии, в силу противоположных чувств, с грозной страстностью готовились к демонстрации (и контрдемонстрации) своих армий. Колонны построились на Place de la Nation [157]  – оттуда потянулись: мимо каре полиции, мимо спешенной кавалерии. В подворотнях и тупиках маячили могучие крупы оседланных лошадей. На задворках стояли дюжинами пустые грузовики, темные, пахнущие жандармами: если бы не шоферы, попарно сидевшие у руля, их бы можно было счесть за брошенные на произвол судьбы. Преображенная толпа с религиозным подъемом выкрикивала свои песни. Оркестры смолкали и снова зачинали гимны, освященные веками подвижничества (где залпы в грудь, унылый вой фабричных гудков, память о иной жизни и слава павшим). Несли портреты вождей и чучела врагов. Но разве дикая ругань по адресу последних и туповатые, сволочные лица первых могли бы породить эти явственные круги: всеродства, праздника, жажды вечного, дружного соревнования в труде и в подвиге. Знамена, транспаранты, лозунги. Надбавка, столько-то рабочих часов, платные отпуска, контроль синдикатов. Консьержи требовали введения особых замков (чтобы их не будили поминутно). Справедливо и разумно. Но не отсюда радость, не про это песни, гордо поднятые чела юношей (еще не пропотевших третьим потом), сияющие, ведающие муку глаза дев (еще не рожавших). Автоматические звонки и лишний четвертак – только убогие косноязычные символы, свинцовые крылья. На самом деле речь под сурдинку шла о ином. Они верили в торжество истины, в бессмертие чудесной жизни и любви, блаженство новых встреч, цветов и детей, нового человека под совершенным небом на щедро обновленной земле. Оттого и музыка, церковно-блаженные, беззаветные лица (старые мастера с их удивленными супругами), пламенная жажда: немедленного подвига, жертвы, общего творчества, раскрытия тайных, непочатых сил, рождения героев, освобождения Вселенной. «Какая правда, какая есть правда: вот так с миллионами, локтем к локтю. Идея, если в нее верят легионы, становится священной, – шептал во мне голос. – Любой опыт, если он подлинный, будь то религиозный, социальный или любовный, приводит к тому же сознанию (в разных степенях). Профессор Чай, когда чувствует себя разбитым, отчаявшись, вместо церкви идет в гимнастический зал: четверть часа акробатического парения – и он возрождается… как после молитвы, закаленный, подобревший, очищенный. Самой неподходящей банкой может человек присосаться, где угодно просверлить отверстие, но пьет он из одной подземной реки. Если он отправляется действительно из своего центра, он попадает в центр мироздания…» «Это наши, это все наши», – твердил под боком Спиноза. Всех нас опьянило крепкое вино пробужденной на миг толпы. Только один Жан, неся чемодан с портативною лампой, без устали внушал: «Тише. Не шагайте в ногу, сбивайтесь: ритм оркестров, волны тел не про вас. Тише. Учитесь тормозить порывы. Капитаны. В одиночестве. Последние к земле обетованной», – напоминая о чудовищной жертве впереди. Уже смеркалось, когда мы – нас прибило к рядам работников театра – достигли южных ворот кладбища Pére-Lachaise . Группы скучились, кольцо полиции незаметно придвинулось. Распорядители, с повязкою на рукаве, отнесенные в сторону, нелепо размахивали кулаками, усовещая. Оркестры смолкали, готовясь к маршу возле трибун. Зажгли припасенные фонари, плошки; потянулись, оступились в темноту – где плиты и деревья – чудовищным роем насекомых. Только что ревела улица; на тротуарах густая толпа мещан провожала нас завистливо-критическим взглядом; вопили верзилы, желавшие показать свою солидарность, улюлюкали пьяные, garde mobile [158] , молчаливая, в касках, ощутимо выпирала из-за каждого угла… и вот сразу ночь кладбища, пустота, прорва, шелест веток, какая тишь: потеряны (и в ответ хочется любви). Мы приближались к цели паломничества: стенке коммунаров. Сгрудились, спрессовались десятки тысяч туш – локти, спины. Снова почувствовал, мгновенно, почву под ногами уже смутившийся было человек. Фантастические огоньки, фонарики, факелы только усугубляли мрак, рождая лохматые тени: оркестры – сразу, вдруг – потрясли воздух; кругом завопили невидимки и ринулись, не разбирая пути, по мертвым плитам, по вековой мураве; грозя, клянясь поднятым кулаком, в сплошном реве, мы пробежали мимо освещенных трибун, где стояли с блаженными лицами, яростно шевеля губами, бонзы французского социализма. Я нашел себя, как после сабельной рубки, когда впервые доходит незнакомый, собственный голос (а-а-а-а-а-а) и начинаешь различать, где ты, где сосед, где конь. «Жан, Жан, – воззвал я. – Ведь они бессмертны. Ведь коллектив не умирает. Они скользят, переливают души из сосуда в сосуд. Коллектив не может умереть, отсюда счастье и могущество скоплений». У Жана раздувались ноздри, щека – экран для многих теней – подрагивала. «Ах так, так! – проскрежетал он, не разжимая стиснутых зубов. – Подите сюда!» – и, ловко толкнув, вывел нас из рядов. Еще два шага – и мы попали: в небытие, в убийственное молчание. Где-то игрушечно хлопали голоса и обрывки песни, мелькали карликовые тени, огоньки; а здесь царит полночь, ледниковый сон и заглушенные инфрамикровздохи (жалобы). «Ах так, так, – повторял Жан. – Ну вот, послушай, вспомни, кролик!» – и, легким броском швырнув меня на землю, он повелительно вытянул руку.