Читать «Портативное бессмертие» онлайн - страница 124

Василий Семенович Яновский

В этот памятный день я возвращался, слегка одурманенный от непривычного бдения, совсем рано домой. Смеркалось. По Avenue Gambetta , мне навстречу, громыхал катафалк. Кучер в перчатках едва сдерживал на широких вожжах неистовых белых красавцев-коней с выгнутыми, лебедиными шеями. Рядом, на козлах, сидел джентльмен в черном цилиндре (а сзади овальный гроб, без родственников и провожающих). «Странно, вечером, на лошадях», – мелькало у обеспокоенных прохожих; они заглядывали друг другу в лица, проверяя впечатление. Внезапно, должно быть почувствовав мгновенную слабость держащей руки, могучие кони яростным зигзагом дернулись на спуске. Экипаж подпрыгнул, гроб взлетел и скатился на мостовую; ударился об камень, словно орех раскололся надвое: отскочила крышка, и из гроба ловко воспрянуло существо в белом саване. Не мешкая, оно вихляющей, какой-то противно-босо-кошаче-цепкой иноходью, согнувшись, понеслось к решетке, вскарабкалось и (бело оскалясь, огрызаясь на свидетелей) перемахнуло через ограду, скрылось в сквере, прилегающем к чинному кладбищу Pére-Lachaise . Экипаж остановился несколько ниже (лошади гневно фыркали, картинно скребли мостовую), оттуда свалился джентльмен в цилиндре. Озадаченно поглядев в сторону исчезнувшего призрака, он обменялся замечанием с кучером, опасливо подбежал к гробу, собрал его половинки, рысью поволок за собою к экипажу, погрузил и сам вскочил уже на ходу: лошади с распущенными хвостами тронули с места мудреным галопом, похожим на кадриль, и мгновенно пропали в тумане. Мы смотрели им вслед, за решетку сквера, друг на друга, смятые, растерянные, готовые сразу уступить, застенать, побежать из жизни или пожать плечами, расхохотаться, – ожидая знака извне, слова. Беззащитные, жались в группы, перебегали, судили шепотом. Некоторые, словно подхлестнутые, бросались вниз – догонять. Умножились несчастные, что видели только хвост, кончик происшествия или совсем опоздавшие: расспрашивали, судили. Одни твердили: «Настоящий, мертвец, женщина…» другие уверяли: «Большая кошка или пантера в чехле…» третьим казалось, что это световой луч, зайчик, скользнувший по гробу и мостовой – к стене. «Да полно, что вы, – все чаще раздавались трезвые голоса: – Пьяные отвозили пустой гроб к заказчику или в этом роде». А улицу заливали другие волны: то же да не то (подобно картам, при следующей сдаче). Мостовую вновь покрыли клокочущие машины, в иных комбинациях и зигзагах; зверски вопили газетчики: последнее издание. Появилась цепь – люди-сандвичи, гуськом, зазывая в цирк: там выступает известный сорвиголова, развлекающийся со смертью ( Qui s’amuse avec la mort [146] ). На разбрасываемых летучках и афишах красовался юноша, одетый как жених, с большим белым цветком в петлице фрака. Он дружески шагал об руку со смертью, разрисованной, как зебра: та показывала ему на кипящий котел, на виселицу и электрический стул, а он все любезно соглашался. «Да не реклама ли это Цирка трюк?» – предположили в разных концах. Наиболее солидные, матерые господа и дамы вдруг сконфузились, неодобрительно покачав головою, отстали. Только смрадная нищенка, горбатая и хромая (для сохранения равновесия она приняла такую позу, что все мнилось: вот-вот упадет), продолжала визгливо гневно-поюще стонать. Скользя и припадая – быть может, на четвереньках, – она оступилась в мрак. Неожиданно и я повернул назад, туда же, вниз. Гнилостные туманы пали в этот вечер на город (это случается раза два-три за год). Казалось, они поднялись, выползли из трущоб, снизу, где щели и скважины – фиолетово-желтые, причудливые гады, – протягивая ко всем лапы, когти, морды, клешни, присасываясь банками, подобно осьминогам, обволакивая, обвивая, целуя, душа. Огни напрасно горели: они только прилегали к темноте, не смешиваясь, не побеждая. Вот ядрышко фонаря, а тьма вокруг него – сама по себе. Только на самой плоскости сферы обозначилась серая, теплая кора – ореол, – словно из тел неведомых пограничников, павших смертью храбрых. Я слышал, урывками, не то пение, не то ругань нищенки, на четвереньках оступающейся где-то близко во мрак, но догнать ее не мог (не хотел). В том состоянии потерянности близость горбатой, пьяной, еще более обиженной, чем я, меня успокаивала, ободряла; я чувствовал в ней нужду. Казалось уместным подойти, благодарно заговорить; но это ведь бесполезно, да и слова соответствующие не находились. На площади République , у ярко озаренной витрины спортивных принадлежностей, сгрудились ротозеи; там, в глубине магазина, покоился челнок, у весел сидел обнаженный негр и равномерно, могучими взмахами греб. Манекен?.. Но такой художественный: вряд ли (да и дорого). Черномазый изредка поворачивал свое лицо к тротуару, к женщинам, к школьникам, к людям за стеклом (в клетке обезьяна). Она скалит зубы, кривится (смеется или шепчет проклятия); сгибаются эбеновые ноги (дрожат квадрицепсы), пухнут бицепсы рук: гребет по воздуху, но всерьез. Я проталкиваюсь вперед, незаметно мигаю, делаю дружественные знаки. А он все угрюмо выпростовывает весла, злобно обжигая любопытных своим оскалом. Брат мой. Брат мой готтентот, брат мой орангутанг, брат мой в труде, в злобе и в спасении, ты не понял меня, когда, один из толпы, я кивал тебе курчавой головою. В первом часу ночи я вышел из Palais-Berlitz , где упрямо опускал монеты в чрева разных и впрямь бессмысленных автоматов. Большие бульвары уже спали. Они были просторны и чисты. Haussmann чинно лег меж универсальными магазинами. Осторожно, обман: узенькие, слепые улочки притаились близко, сбоку. Они, что змеи, когда прокладывают шоссе, уползли прочь, в укромные места, задремали в трещинах и норах, дожидаясь своего времени, чтобы ужалить. Смертные тени сгустились в подглазницах влюбленных; верные друзья, одинокие сироты, подзывают гарсонов и расплачиваются: от ворот Парижа вагоновожатые повели уже последние составы. Медленно спускаюсь по лестнице в метро: с закрытыми глазами, не держась за поручни. Не знаю отчего, но все чаще и чаще я стараюсь обходиться без помощи органов чувств, ищу иных возможностей ориентации. Мертвые в потустороннем мире первое время должны ужасно маяться, парализованные, лишившись старых «дырок» (а новые еще не прорезались). Вероятно, отсюда мое безотчетное желание натренироваться, привыкнуть к слепоте. В этот час редкого движения вагоны мчатся с предельной рьяностью: стук, мотание, свист ветра временами чудесно передают душу бега настоящего поезда… а мысли дорожные, дальних следований, начинают подступать. Сколько прелести: свистки, вокзалы, зазывание, скорость, не мешающая, однако, впитывать бесконечность равнины. Жаль, следующие поколения не будут знать этого, в сущности, уже обреченного способа передвижения. Как, впрочем, нас могли бы высмеять предки, путешествовавшие на перекладных, слушавшие осмысленное ржание коней, щелкание бича, «эээх» ямщика (а на остановках уют камина, запах жаркого и благодатные встречи). По сравнению с электромашиною паровоз – живое существо: кипит, взвизгивает, капает, пачкает, греет (несовершенство, потеря энергии). Человечность умирает в самой машине. Газовая плита варит и одновременно еще светит (зря), керосиновая лампа наивно старается греть, хотя этого от нее совсем не требуют, – электричество, современное, более «непроницаемо», но и оно покажется трепетно, легкомысленно живым – в грядущем: вокруг еще распыляется тепло, нужно все же взять рукою, нажать кнопку (фоточувствительная клетка уже освобождает от этого). Как-то ночью, у Halles , сомнамбулически шагая, я был разбужен человечески-внятным, близким, доброжелательным, дружественным голосом: то рядом, в оглоблях, заржала лошадь, повернув ко мне добрую, мирную голову; и в этой ее фразе (ночью, меж шлюхами, мясниками и нищими) пролился весь остаток земной теплоты, душевного величия (где память о рае, приятие судьбы и прощение богам). На остановке вдруг подходит бывший товарищ, студент, я его лет десять уже не встречал; у него теперь гнусная, испитая рожа и взгляд благородного патриота, живущего на чужой счет. Не удивляясь встрече, здороваюсь. Он садится рядом и начинает кричать – звенит, стучит, мотает! – под самое ухо, а то и в нос. Людей можно, кажется, поделить на два типа: у одних пахнет, у вторых не пахнет изо рта (не поможешь мытьем, полосканием – желудочный клапан приоткрыт). Он хвалит немцев потому, что ненавидит французов. Ему отвратителен целый ряд народов (по странной случайности, именно те, с кем приходилось общаться: свои русские, поляки, евреи, чехи). Его лицо (злобная маска) совсем близко – не отвернешься. Мелькает дикая мысль: ударить. Наконец мне пересаживаться ( République ). По коридору, с закрытыми глазами, делаю двадцать шагов. Потом замираю, хотя тишь да гладь, никакой логической опасности: не страх, не ужас, вообще ничего определенного! Я замедляю шаги, начинаю топтаться на одном месте, зная:  не могу больше (окружен стеною). Протягиваю руки, ощупываю: путь свободен… еще несколько шлепков ногами – нет, сдаюсь (а в сущности, именно с этого мгновения – трудится душа). В туннеле слышен гулкий бег, позади тяжелое дыхание: это пассажиры спешат к последнему поезду. Увлеченный, я бросаюсь вперед, сконфуженно выбегаю на пустую площадку, где уныло дожидается несколько сумрачных фигур. Сажусь на скамью, сутулюсь. На темном рельсе – с равными промежутками – стоят лужицы отраженного света. Прогуливаясь, бредет мимо, должно быть, женщина, в чем-то мешковато-коричневом (пальто либо шаль). Опять возвращается. Я отворачиваюсь, какое мне дело. Вот раздается оглушительный – торопитесь! – полицейский свисток: то контролер дает знать бредущим в коридоре: приближается последний состав. Я поднимаюсь, иду к хвосту, чтобы попасть в крайний вагон (так ближе к дверям – на моей станции). Со стороны я, вероятно, произвожу впечатление вполне осмысленного, дрессированного существа. С опозданием отмечаю странность: голова поезда остановилась посередине… шипение, скрежет… и вот по той стороне, пухлый, коротконогий, в светлой фуражке, неумело бежит к стеклянной будке, дергает рычаг у распределительной доски, – искра! Театрально, без пауз, кричит в телефон. Беспомощно дребезжит звонок. А кругом: напряженное затишье, кляксы возгласов, незаметное движение, без контуров, дуновение, – что составляет душу катастрофы (ошибиться нельзя, хоть раз вкусив). Понимаю: бросилась под колеса женщина. Растерянные, весело-возбужденные, пьяные бедою голоса. Доносится: «Вот тут, вот так, без шляпы, в платке, она целый вечер здесь, под самый вагон, тормозил». Целый вечер здесь… Догадка, еще удар, зигзаг памяти – и более или менее ясно. Это она мимо меня шлепала в коричнево-песочном платке. Решила себя наконец убрать. Вышла из дому. Весь день слонялась под землею. Говорила: «Второй, нет, следующий поезд». Вдруг осенило: к чему спешить, можно под последний, в час ночи, о нем известят «казенным» свистком. «Все проверено и учтено, да спасения нет, так надо (а может, чудо). Гуляет по туннелям, садится в разные вагоны, то отстраняется, то, наоборот, липнет к людям, меняет направления, сходит на, должно быть, знакомых, но по-иному звучащих станциях. Устанешь. Вечер. République (вероятно, сюда она часто попадала). То посидит на скамье, без мыслей, без впечатлений, то заспешит, суетится. Всё видит, слышит, обоняет половинчато-вдвойне: пароксизмы внимания. Вопьется в случайного соседа, забудет свой взгляд на нем… целуются молодые, она знает это… или ребенок: тянется крохотною ручонкою, уцепился за подол матери, ха-ха-ха. Вскочит, пройдется, бесцельно станет у зеркала, объявления, расписания последних и первых составов (трудно женщине в таком разобраться). Опять сядет, смиренно ждет: пассажир последнего поезда (всякому свое). Иногда с черствым любопытством взглянет на ближнего (о, чудо). «Глупо, ведь, если рассудить: никто уже не в состоянии помочь». Когда я спустился на перрон, теперь знаю, она поглядела пристально. Проковыляла близко. Дважды, трижды, сюда и назад. Но у меня свое: учусь ориентироваться в потустороннем мире (тоже в известном смысле дожидаюсь свистка). Слепые, глухие мокрицы. Рядом ракета, бомба, адская машина (чем начиненная?), человек (что задумал?), кружит, пересекает путь комета, звезда. А я только лишь заметил ее, – когда уже потухла. Смотрит, ищет (чудо), приближается: туда и назад, рядом. Долго ждала этого свистка, но как он зазвучал: протяжный, властно-тюремный, казарменный! Здесь я теряю нить, только сердце дергается (о, если бы уже на самом деле). Резкий, железнодорожно-полицейский свисток (о нем вспоминать потом, как Раскольников о звоночке на квартире старухи-процентщицы). Какой-то геологически свирепый, железобетонный. Трезвой, ей страшно. Слушает, расширив душу, пьет, захлебываясь, кислотный звук. Между первым клекотом свистка и шипением тормозов – секунд пятнадцать-двадцать. Вот в эту разницу (дальше опять все понятно) я снова и снова заглядываю, как в темную прорву, ничего очами не видно, а корчусь на дне, словно узрев все. Опять, опять: подвожу цепь к одному краю, ставлю ногу на другой, опускаю голову, ныряю на миг в «разницу», барахтаюсь там, задыхаясь и постигая. Чтобы достать тело, нужны разные чины и специалисты, даже если легко: только руку протянуть, – так установлено. Мы взлетали на цыпочки, гнулись, скользили: хоть бы что-нибудь увидеть, реальное – клочок плоти, ткани. Некоторые клялись: вот край платья, пятно. По чувству, лишь через полчаса явились пожарные. Вместе с ними хлынули откормленные, матерые, ночные полицейские – особая порода. Тело забросило под самую середку: два вагона прошло… низкие оси, буфера, рессоры, брусья, сеть проводов, шпалы – не проползешь. Прежде всего, естественно, занялись нами, свидетелями. Я отрекомендовался врачом. «О, я не думаю, чтобы вы пригодились. Впрочем, я осведомлюсь». “ Ayez pitié de moi! ” [147]  – раздался вдруг такой близкий, беспомощный, исподний, загробный, потусторонне-сонный, слабый, женский, материнский, предсуще-знакомый голос. Все замерли от неожиданности, потом всполошились, нелепо побежали, спотыкаясь, мечась, подступая. Это бывает иногда с безнадежно раненными: очнется и с минуту словно вполне здесь (в противоположность средним увечьям). “ Ayez pitiè de moi! ” – снова, так же освящая эти грязные, кафельные своды, донеслось, кажется, из-за спиц, колес, рельс (неведомо откуда, неопределяемо, ибо невесомо, прозрачно-беззащитно рождались звуки). Пожарный в бутафорском шлеме полез было, пополз на корточках, на карачках, застучал, погремел, примериваясь; старший нагнулся, поколдовал. Нет, решительно не спорилось: забыли (или случай особый), нужен еще один прибор. Контролеры, машинисты, уборщики, кассирши, служащие метро слонялись (разбуженные ночью мухи) бледные, запуганные. Только пожарные и полицейские больше зря не суетились, солидно ждали инструмента, перекидываясь редкими замечаниями профессионалов-мастеров. Раз воскресной, летней ночью в госпиталь привезли контуженного в драке. Случай банальный, требовал, однако, немедленного вмешательства. Я попросил сопровождавшего пьяную жертву полицейского мне помочь. Едва, после разных манипуляций, я вонзил иглу шприца в обнаженный мускул, как страж, огромный дядя, съедающий быка, пробормотав воркующим голосом несколько слов, кулем грохнулся на пол. «Я очень впечатлителен», – признался он потом, весь покрытый испариною. Теперь вот он ходит большими сапожищами, служит, распоряжается, а меня, если толкнуть, – упаду (колени, колени). Мы привыкли к разным постановкам смерти: я знаю ее в белых ширмах, с эфиром и неслышной сестрою. А ему доступнее эта, особая, железнодорожно-пожарно-судебная, где пятна в щелях, лужи, прилипшие к телу лоскутья, пряди волос неизвестного происхождения. Бесплотный голос давно уже смолк. Вот издалека: сапоги – по лестнице бегом. Несут, пятясь задом, аппарат. Кругом облегченно дрогнули, переместились. Сжатым воздухом поднимали вагон: шипел нагнетаемый газ, медленно всплывала тяжелая рама (чудилось, сейчас сорвется: воздух ведь). На путь подали узенькие носилки, устланные землистою парусиной; двое поползли с ними под оси. Мучительно, мнимо неловко (о, как медленно!). Они уже хлопочут над чем-то (податливое и неповоротливое, что трясется, будто студень). Вот, впервые для меня, за ободьями, брусками шевельнулся край чего-то: подол, платок… И вдруг: рука, человеческая рука, неповторимая. Бледная (у рожениц такие), мелкая, детски послушная, со взлизом жирной грязи. Она высунулась было, странно двинулась, сползла вниз и снова, описав дугу вверх, скрылась. Путь назад, позвякивание металлических частей: пряжек, колец, касок. Подняли носилки: один конец… другой – на площадку. Завернутая, подоткнутая парусиною, легкая, тоненькая. Только на мгновение: молния, след лица. Крохотное, землисто-меловое. Уже не молодая. Детская, нежная кожа в пятнах. Спит, трудные роды (главное свершено); слабая, но ух как много осилившая, железо протиравшая. Тени ржавых, землистых лишаев, взлизы грязи, а лоб – знакомый. Ловко подняли, умело понесли, вильнули в дверях: коридор, лестницы и – главный выход на Place de la République , где нас ждала довольно многочисленная для этого часа сумрачная толпа обывателей. Ловко бросили носилки в машину, тронули в сторону St. Louis , молодцевато вскакивая на ходу с привычной, горделивою четкостью движений, свойственной профессионалам (так опытная проститутка победоносно вихляет задом, ведя уже сговоренного клиента, хирург торжественно кладет последние, изящные швы, взломщик лихо распахивает дверцы несгораемой кассы). Пустынен и задумчив проспект ночью (что-то гложет его сердце). Случайный попутчик, шлепая с той же быстротою, долго плетется рядом, медленно отставая (или обгоняя). Они бормочут, напевают, странные неудачники, фантомы (в писсуарах оккультно шумит светильный газ, там классовые лозунги и порнографические рисунки, гильотина и разврат). На скамьях, в нишах подъездов, смиренно почесываются спросонок бездомные – замерзли, оступились в камень, в тень. Рука, всё та рука предо мною! Чем, чем – знакома ли, напомнила важное? – чем она меня стегнула по глазам… (согреть бы дыханием!). И вдруг взрыв: «Она ведь мертвая, эта рука!» Противоречие:  такая рука должна оставаться неподвижною, а она перемещалась (по чужой воле). Несоответствие поражало, коробило. Да, да. Бледная, грязная, нежная, слабая, что осиливала, что творила, держала, как грешила и каялась. Мать моя, дочь. А лицо – роженицы, истекающей кровью. В мешке, подоткнутая. И лоб (где я видел близко такой!). «Господь, прими эту душу. Прими и прости!» – повторил я уже грозно, с чувством бессилия, будто собираясь пальцем сверлить гранит: только лишь предполагая сопротивление (так в семейной жизни одна половина, подозревая, что вторая начинает сердиться, мгновенно тоже раздражается). «Нет, нет, нет, что мне наконец делать! – шарахался я, не желая попасть в старый, знакомый тупик. – Вот. Сначала. Помоги. Вот эту душу, которую я, не ведая, приял (будучи средним и ничем), ее утешь. Прости ей: за страх и горечь, за муку разницы (сви-и-исссток), и мужество (ведь трезвая), согласилась безгласная. И за эту молитву. Отец, если дух мой что-нибудь пред Тобою, вот кидаю его на весы. Сделаю все положенное, все, что помню, что подскажешь, любое приму (только не бормашину). Иисусе, укрепи мою молитву. Вот человек и неслыханный его земной путь (Тебе знакомо), он в жизни по-разному слонялся, едва, едва связал концы с концами. Господь, прими новую душу! Согрей, исцели. Прости, чтобы не было позади. Дай мне искупить долю ее грехов. Если надо, стану святы-ы-ы-ым». Рука (детская, но рожавшей) опять зашевелилась, близко, покрытая крапом смерти, слабая, кроткая, со ржавыми взлизами (дыханием согреть!). «Далась тебе рука!» – и вдруг я, униженный, остановился, обмер, пораженный в самое сердце, опозоренный догадкою: «А будь это мужик, мужская?» – и, ошельмованный, прислонился к автоматическим беззвучно, малиново мигающим весам, косно стремясь внешним движением исчерпать внутреннюю сумятицу: пристыженный, потный, возмущенный (так беглого каторжника часто опознают в минуту его наивысшего торжества, по дороге в церковь с богатою, знатной невестою). «Что же это, Господь, даже помолиться нельзя без сексуальности!» – отчаянно, кичливо, с претензией возопил я, обманутый в лучшем порыве, осрамленный, спущенный вниз (коленом наддали). А когда уже не было ни сил, ни охоты продолжать этот диалог, наступила тишина, симметрия, не мира, а усталости. Туда, как в пустоту, устремились заштатные гении, разные шепоты и запахи, производя ответственные изменения. Быть может, важно не откуда исходит чувство – пусть из навоза, а к чему ведет, толкает. И здесь я воистину оправдан, освящен. Неожиданно торжествующий, победителем, я продолжал путь, славя Творца, таинственным образом приобщаясь к Его могуществу. Иногда, кусая мысленно губы, подпрыгивал (или, наоборот, приседал), вспоминая, как возле меня кружил человек, целый день ждавший чуда (я легко мог бы его совершить). О некоторых других, предыдущих знакомцах: безработный, он неловко попытался ограбить ювелира (убил), потом двое суток бродил по городу без пристанища и, посидев на лавочке против освещенного кафе, вечером стрельнул себе в рот… как-то женщина шла в осенние сумерки спереди меня, с двумя детьми (один на руках, второй рядом ставил кукольные ножки). На ней были холщовые туфли, чулки, доверху мокрые, а вокруг – вселенная. Веселье, огненный (яростный) свет били в мою грудь. Больше не страшно, словно я знал уже, что делать, или чувствовал: скоро узнаю. «Промедление смерти подобно». Казалось, решительное произошло или – близко. Так противный морской ветр становится попутным, когда меняешь галс [148] . «Воспрянул, воспрянул, зря не истрепался, – шептал. – Осанна, осанна». И просил только, чтобы очередная поганая случайность (проклятие этой жизни) не подкралась вдруг и спутала (не впервые) все карты, отбросив за ту межу, когда снова, годами, мне придется отлеживаться, заткнув уши и ноздри, пока не приспособлюсь, залижу раны, обрету необходимое для действия равновесие. Меня несло по темной сети мелких переулков.