Читать «Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 1» онлайн - страница 103

Дмитрий Александрович Быстролетов

Так незаметно кончалась первая стадия защитного состояния сознания: оглушение и сон наяву не перешли в пробуждение и безумие, а сначала сменились вот этим вторым состоянием защитного приспособления — раздвоением. Я швырнул лагерной действительности свое тело, а сам ускользнул за колючую проволоку, поверх сторожевых вышек, и домом моим стала сладкая мечта.

«Но что означает раздвоение сознания, как не шизоидную реакцию на действительность? — размышлял я. — Это — скользкий путь: на определенном этапе я уже безвозвратно уйду на ту сторону сознания и останусь там навсегда». Однако и это было мне уже безразлично. И, крепко схватив меня за горло, безжалостный враг скоро стал пригибать меня еще ниже. Подкрашенные ложью «воспоминания» о потерянном счастье сменились смакованием подробностей благоустроенного быта, потом еще одна степень ниже — и поползли вереницей, как серые карлики, жалкие, но острейшие желания, порожденные свирепым бытом — потребности есть и спать. Я погрузился в сумрачный мир привидений — сумочек, тряпочек, веревочек, кусочков. Я обрастал ими и становился обычным лагерным работягой, предпоследней стадией развития человеческой личности в заключении: впереди оставался спуск на последнюю ступень — превращение в доходягу: одетый в лохмотья скелет, о котором никак нельзя было бы сказать, что «человек — это звучит гордо», ибо доходяга уже не человек: он лишен главного его признака — способности мыслить. Чем проще становились желания, тем сильнее: никогда раньше в моей душе не бушевали такие страстные желания, как теперь, когда душа была пуста. Человеческое уходило, животное занимало место.

Да, я теперь не спал наяву. Вернулось сознание, заработала память. Но это уже были не мои прежние сознание и память, а вот эти — здешние, лагерные. Я помнил, что у меня были мать и жена, помнил их имена и фамилии, но эти люди отступили в безмерную даль и слились с нею — стали мелкими, ненужными, малопонятными и, прежде всего, совершенно чужими. Я никогда не думал о них, а если и вспоминал, то как об Арине Родионовне, няне Пушкина, и Татьяне Лариной, словно где-то когда-то что-то читал о них и относился к ним теперь совершенно равнодушно, как к литературным персонажам. Это было естественно — ведь нужно работать, есть и спать, для другого сил уже не оставалось.

Каждый месяц я получал от жены и матери письма и бездумно пробегал их глазами, словно ежемесячно повторял зазубренные в школе строки: «Я Вам пишу, чего же боле», и так далее. Каждый месяц я получал посылки и знал, что они отправлены мне как доказательства святой и пламенной любви: знал, что старая мать ослепла от горя, а жену из-за меня нигде не принимают на работу, и у нее началась скоротечная чахотка, и обе они голодают и шлют мне самые дорогие папиросы и самые изысканные консервы, отрывая от себя последние гроши. Но ни одно самое легчайшее чувство радости, благодарности и любви не рождалось во мне: теперь живые мать и жена стали мертвыми понятиями, видениями из потустороннего мира. Каждый месяц бывший бандит, исполняющий обязанности воспитателя, приходил в барак и швырял мне банку консервов или коробку дорогих сигарет в обмен на расписку, что мне вручена посылка весом в восемь килограммов. И я равнодушно давал ее, валился на койку и накрывался с головой одеялом. Я работал тогда в тундре на строительстве завода и жил в рабочем бараке, где оставлять ничего было нельзя и нельзя было захватить с собой на работу — при обыске у ворот солдаты отберут и съедят сами, а в бараке украдет и съест дневальный. Все полученное приходилось использовать сразу. Я пробивал гвоздем из нар две дыры в банке и под одеялом начинал сосать сгущенное молоко, но усталость была так велика, что я засыпал, и драгоценная жидкость бесполезно вытекала на грязный тюфяк. Но и это мне было уже все равно — истощение тела и духа было превыше всего, оно и составляло сущность моей жизни.