Читать «Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1» онлайн - страница 273

Николай Михайлович Любимов

Но вот я в институте, на первом курсе. Как-то раз, придя на занятия, Леонид Петрович Гроссман достал из дамского портфеля, не гармонировавшего с огромным ростом его обладателя, миниатюрную книжицу и прочитал нам от первой до последней строчки «Думу про Опанаса». Тут-то я и ошалел. От этой короткой и в то же время на диво просторной, раскинувшейся вширь и уходящей в даль грядущих лет поэмы на меня пахнуло благоуханьем украинского степного раздолья, жарким и грозным ветром гражданской войны. Поэма вызвала во мне новый прилив пока еще заочной любви к Украине, в которую я влюбился сначала по рассказам моих родных и вслушиваясь в украинские песни, которые они мне напевали, затем – по «Вечерам на хуторе», «Миргороду» и думам Шевченко – составленная Виктором Острогорским и вышедшая в 1914 году хрестоматия «Родные поэты» с избранными переводами из Шевченко была моей настольной книгой с тех пор, как я выучился читать, Леонид Петрович спросил, не возьмется ли кто-нибудь из студентов написать реферат о стилистике «Думы про Опанаса». Вызвался я. И это был мой первый студенческий реферат.

На другой день я бросился покупать только что вышедший вторым изданием в ЗИФе «Юго-Запад» и всю книгу, начиная с «Птицелова» и кончая «Папиросным коробком», прочитал на московских улицах, то бредя по тротуарам и натыкаясь на прохожих, посылавших мне вслед не слишком лестные эпитеты и не слишком добрые напутствия, то поджидая на остановке трамвая, благо ждать тогда приходилось ой-ой как долго. Эта книжечка и сейчас стоит у меня на полке, как и вышедшие в 1932 году «Избранные стихи» о дарственной надписью Эдуарда Георгиевича и с собственноручным его исправлением типографских недосмотров.

Многое в этой книжке оказалось надолго, а иное и навсегда близко моей душе. Прежде всего, нежная любовь к природе (эту нежность только усиливают, по закону контраста, грубоватость выражений, стык поэтизмов с прозаизмами):

…соловей,Глазастая птица, предвестница лета,С тобою купил я за десять рублей —Черемуху, полночь и лирику Фета!

(«Стихи о соловье и поэте»)

За этой «глазастой птицей» так и видишь сдержанную улыбку любующегося ею поэта. С такой любовной фамильярностью до Багрицкого никто из поэтов к соловью не обращался. Конкретность определения («глазастая птица»), бытовая подробность (десять рублей), свежесть интонации – все это возвращало опошленному донельзя соловью его исконные права на дружбу с поэзией.

Что же еще породнило мою душу с душой заново открытого мною поэта? Сознание своего разлада с эпохой, сознание своей ненужности («Мы – ржавые листья на ржавых дубах…»), сознание своего одиночества в многолюдном городе. С переездом в Москву мой уют облетел. Вот почему мне казалось, что в «Ночи» Багрицкий говорит как бы от моего имени:

И только мне десятый часНичего не приносит в дар…

Москва сидела на полуголодном пайке. Я обедал в студенческих столовых, от которых летом уже на тротуаре воняло тухлым мясом. И мотив голода, «сжимающего скулы», «зудом поющего в зубах» и «мыльною мышью падающего в пищевод», голода, с такой физиологической дотошностью описываемого Багрицким на фоне свирепых яств, бредовым, воспаленным видением возникающих перед ним, – этот мотив тоже будил во мне сочувственный отклик. Багрицкий писал «Ночь» в период НЭПа, когда контраст между голодом и чревоугодием был особенно разителен. Но и в пору моей молодости существовали – правда, сильно отощавшие и обтрепавшиеся – рестораны, разумеется, совершенно мне недоступные, откуда летними вечерами зазывно неслась бесшабашная музыка и долетал звон тарелок, до тошноты соблазнительный для тех, кто, как я, проходил мимо них домой, зная, что дома ждет его чай, сахар и двести граммов хлеба, оставшегося от суточного четырехсотграммового рациона, полагающегося по его жалкой «служащей» карточке.