Читать «Нагрудный знак «OST» (сборник)» онлайн - страница 96

Виталий Николаевич Сёмин

– Били? – спросил он и посмотрел на вспыхнувший огонек сигареты. – А в лагере?

Он два раза подряд затянулся, и дважды глаза его вспыхивали, потом он протянул окурок мне. Папаша Зелинский и закурил сигарету, чтобы оставить мне докурить. Целую отдать он мне все-таки не мог.

Вокруг нас уже собрались несколько человек, и по тому, что ни один из них не занял за мной очередь, не попросил «сорок», я понял, что докурить самому, без помех мне дают из сочувствия и из уважения. Я, конечно, бежал, сидел в тюрьме, но важно было и то, что ко мне подошел папаша Зелинский.

Странно, папашу Зелинского уважали за то, за что другого могли бы дразнить. За подслеповатость, за медлительность, за веревочку, которой он привязывал к поясу миску, за то, что веки его были зачернены копотью и делались от этого еще тяжелее. Папаша Зелинский много знал. Если где-нибудь возникал спор и спорщики заходили в тупик, они шли к Зелинскому. Он говорил по-немецки, но без нужды умение свое не обнаруживал. В лагере не было постоянного переводчика. Полицаи обходились Гришкиными знаниями немецкого языка, и только в специальных случаях в лагере появлялся переводчик. Если же Гришкиных знаний было недостаточно, а переводчика не было, вспоминали о Зелинском. О нем именно вспоминали потому, что он словно бы прятался за свою подслеповатость, исчезал в межкоечной темноте и полицаи о нем забывали. Но все в лагере прекрасно понимали – знание языка могло бы избавить папашу Зелинского от тачки в литейном цеху.

Я слышал, как Павка-парикмахер у него спрашивал:

– Зелинский, вы, наверно, дома были инженером?

Папаша Зелинский, посопев и откашлявшись, сказал:

– Нет, слесарем.

– У слесаря должно быть хорошее зрение.

– Дома я носил очки.

– А из какого города?

– Со станции Журавской, – сказал папаша Зелинский.

– Это где ж такая? – спросил Павка, но папаша Зелинский засопел и не ответил.

И Павка не стал больше спрашивать.

Я взял мокрый окурок и осторожно сквозь сырой разворсившийся табак потянул в себя дым.

– Да, – сказал папаша Зелинский, – посоветовать нечего. Приходи как-нибудь ко мне на койку.

И он ощупью вошел в темный межкоечный коридор и, посапывая, стал пробираться к себе.

В тот день я так и не подошел к нему. А когда через несколько дней я пришел к нему на нары, он поразил меня. Он сидел, отделенный ото всех своей подслеповатостью, и глаза его как будто были закрыты. Но он увидел меня и сразу же узнал, и подвинулся на грязном, пахнущем литейкой одеяле, уступая мне место. Колени мои упирались в соседнюю койку, сквозь доски верхних нар просачивалась соломенная труха. Порывшись под подушкой, он вытащил тетрадь.

– Послушай.

Раскрытую тетрадь он поднес близко к глазам, сел к свету, проникавшему в межкоечное пространство. Время от времени продувая нос, он читал о том, как по утрам нас гонят на пересчет, как фельдшер выгоняет больных, записавшихся к врачу, как полицейский бьет пожилого человека…

– Это надо делать уже сейчас, – сказал Зелинский.

Написано у него было немного. Он успел прочитать мне всё прежде, чем кто-то подошел и помешал нам. Но я запомнил, как поразил меня этот фокус. То, о чем писал Зелинский, было вчера или позавчера, я сам это видел, слышал, принимал невольное участие. Когда он начал читать, я некоторое время не мог преодолеть смущения и отчуждения: Зелинский, конечно, хороший и умный человек, но книги пишут не такие, как он, подслеповатые, с грязью, въевшейся в крылья опухшего от постоянной простуды носа, с неаккуратным, каким-то вечно влажным ртом. И слушают первое чтение этих книг не такие, как я, пацаны, подростки, мысли которых подавлены голодом, захвачены надеждой добыть где-то окурок (пока папаша Зелинский задерживает меня здесь, кто-то, быть может, закурил, и я мог бы попросить «сорок»). Но в какой-то момент что-то произошло, я перестал сопротивляться, включилось мое подготовленное долгим детским чтением воображение, а когда папаша Зелинский закрыл тетрадку, я испытал тоску: что же дальше? Я был ошеломлен. Нет, это, конечно, было не то чтение, к которому я привык, а нечто невероятно важное и опасное. И читательская дрожь моя, напряжение были от этого. И еще потому, что я, не зная, что скажет дальше папаша Зелинский, перед каждой новой его фразой боялся, не ошибется ли он. И радость оттого, что он не ошибался, говорил правильно. И долго еще после чтения я чувствовал себя связанным с чем-то важным и опасным (в то время важное и опасное было для меня единым), что значительнее само́й моей жизни. И я не удивился, когда папаша Зелинский показал мне тайник в матраце, в котором он прятал тетрадку.