Читать «Двадцать дня или половина жизни» онлайн - страница 33
Франц Фюман
Как при наказании посредством ястреба: разделение действующего лица и действия, преступника и преступления.
У Радноти это разделение еще не совершается, поэтому его пилот-бомбардировщик нечто вроде Летучего Голландца в воздушном океане, некий технизированный Агасфер. Его пилот-бомбардировщик плохо спит. Сегодняшние убийцы спят спокойно.
Но вот чего еще Радноти не мог предусмотреть: убийства земли. Во Вьетнаме убивается земля, почва, первооснова бытия.
Удручающее сужение вопроса. Вместо «Что я должен сделать?» — «Что я могу сделать?»
Почти полное исчезновение политической лирики — феномен, который должен был бы вызвать беспокойство. Конечно, на смену ей пришли другие формы, например песни протеста, но это не полное возмещение утраченного. Причина, безусловно, в том, что я знаю о Вьетнаме не больше, чем газета, и поэтому не могу сказать о нем больше, чем уже сказала газета. Нет ничего хуже, чем зарифмованная передовая — она не приносит никакой пользы правому делу.
Видеть газетную полосу вместо земли — на это мы не имеем права. Что остается? Изображать собственный опыт разрушения земли и человека.
Снова: «Считайте своим предначертанием выполнение определенной частной задачи, но ее выполняйте как можно добросовестней».
Литература подобна обществу тотемного периода: писатель растворяется в своей теме, как тогда — отдельный человек в своем клане.
Я противник всех законов, регулирующих эстетические проблемы и эстетическую практику, но один вызвал бы у меня симпатию: запрещение публиковать стихи, написанные свободными ритмами, покуда их автор убедительно не докажет, что владеет строгими формами (разумеется, и рифмованными).
Я по слогам разбирал театральную программу на афишной тумбе, когда вдруг почувствовал, как что-то теплое копошится у моих ног. Два цыганенка чистили мне ботинки, но тут же на них набросилась толпа цветочниц в развевающемся тряпье, они с бранью и угрозами потрясали кулаками вслед пустившимся наутек мальчишкам, и одна из них выкрикивала слова, которых я не понимал, но по выражению ее лица и жестам мог счесть только за самые ужасные угрозы.
Принял ванну. Выстирал рубашки. Рубашки нейлоновые. Так как я не хотел вешать их в шкаф мокрыми, я, разумеется, выкрутил их и лишь потом вспомнил, что именно этого делать нельзя. За окном дождь, сумерки, рядом радио, в шкафу ритмично падают капли, и над изучением глаголов на «ik» (это те, что при спряжении не обнаруживают корня) я засыпаю.
20.10
Насморк. Температура. Налитое свинцом тело — начался грипп! Еле поднимаюсь на ноги, но на улице сияющее великолепие, и мне предстоят четыре встречи.
В аптеке в придачу к таблеткам, чтоб они лучше проскальзывали внутрь, продают квадратные желатиновые облатки.
Снова тот двойной кнут с красными стучащими шариками.
В Вёрёшмарти в кондитерской, в знаменитой «Жербо», негласном центре Будапешта: я слишком раздражен и отупел от гриппа и не в силах описать этот блеск и аромат. Хрусталь сверкающей люстры отражается в хрустале. Бело-коричневые девушки в коричнево-белых формах подают каштановое мороженое со сливками, кофе в чашечках с крышечками; в гостиной Эржебет, королева Венгрии, ложечкой вкушала фисташковый торт, а сегодня здесь сидят поэты (перед своими ежедневными двенадцатью стаканами воды), и Габор представляет меня Ивану Манди, большому ребенку с большими глазами, и Габор говорит Манди: «Знаешь, он тоже пишет о старых кино», и огромные синие глаза Манди делаются еще огромней и еще синее, и Манди говорит: «Конечно, а о чем же еще писать».