Читать «Гуманная педагогика» онлайн - страница 68
Геннадий Мартович Прашкевич
Трупы в снегу, огневой закат. Замерзшие, кутанные в тряпье фигуры.
«Ах, русские люди умирают красиво! Ах, как я люблю Родину!» — А вокруг загаженный серый снег, брошенное оружие, мерзлые теплушки, в которых единственное страшное спасение — прижаться как можно крепче к умирающему от тифа, такой исходит от него жар.
Пусть выговорится.
Смотрел на Колчаковну.
А видел мерцающий, призрачный и прозрачный лед.
Вдруг замшевое брюхо павшей лошади высвечивалось — в инее мертвом.
Живых лошадей втроем, вчетвером поднимали на ноги, но копыта разъезжались, лошади снова падали. На страшном прозрачном байкальском льду лежали десятки, может, уже сотни замерзших лошадей. Какая-то (еще живая) вдруг поднимала голову, без ржания обреченно провожала людей взглядом.
Никаких надежд.
Ну пройдем еще пару верст.
Ну поднимем еще пару лошадей.
Знал, знал: это сынов человеческих судьба испытывает.
Пусть видят, пусть убеждаются: все равны, все сами по себе животные, участь у всех одна. Как животные умирают, так и люди. Одно дыхание у всех. И нет у человека никакого преимущества перед скотом. Белые лошади, черные, желтые, в пятнах, мерзлые, кричащие, открытые настежь глаза. Отступление, казавшееся планомерным, продуманным, давно превратилось в исход. Танцующая поземка, уханье из тьмы — садился лед. Цинки с патронами, брошенные снаряды, еще вчера каждый снаряд ценился на вес золота. Казалось, все умерли. Казалось, сквозь поземку по заснеженным зеркалам льда бредут мертвецы. Казалось, умерли все классы, общество умерло, само государство. Огромный больной стонущий организм ворочался в смутной ледяной мгле Байкала, звенел, стонал, пытался выжить.
Зачем тратить жизнь на бесконечное удирание?
Впрочем, Колчаковна байкальского льда не видела.
В салоне адмиральского поезда всегда был свет, горячий кофе, шампанское, а в лагерях (Северная страна) радовались мутной воде. В «индии», в бараке социально близких, скучающие уголовницы сделали Колчаковне наколку на ее тогда еще круглой заднице. Мы — художницы совсем нового мира, мадам Колчак! Это вам вместо креста на Святой Софии, это вам вместо белой России, вместо стишков пьяного Бурлюка.
«Вечер. Тени. Сени. Лени. Мы сидели, вечер пья. В синем взоре — бег оленя. В синем взоре — лет копья».
Две ласково матерящиеся девки держали Колчаковну на барачной лежанке, застланной грязным тряпьем, а главная мастерица, сама расписанная, как пасхальное яйцо, работала.
«Держите крепче».
Но Колчаковна и не думала сопротивляться.
Зачем? Пусть, наконец, случится то, что должно случиться.
«Поздравляем, мадам Колчак». Татушка на заднице. Навечно. Не вытравишь.
«Знаете, там совсем простые слова. Хотите знать, какие?»
Глядя на Деда, Колчаковна неприятно оскалилась: «Там, знаете ли, совсем простые слова».
Что там выкололи на круглой заднице Анны Васильевны, Дед не хотел знать. Зачем? Для него все слова должны были звучать по-пушкински, потому и вернулся в Северную страну. Всегда помнил сказанное Верховским: «Не верь тем, кто потерял много». Не верь, впрочем, и тем, кто не потерял ничего. Когда работал над историческим повествованием об Императрице («умереть или стать советским писателем») специально искал имена, бросающие свет на тех, кто рядом. У меня — Ледяной поход, а у Императрицы — победы. Вот трусит по дороге ординарец генерала Денисова — донской казак Емельян Пугачев. Чернявый, с бородой, глаза быстрые, зубы в ровном белом оскале. Пусть трусит. «Люди тащат друг друга на виселицы, потому что говорят на разных языках». Это он тогда правильно указал, к месту.