Читать «Все, способные дышать дыхание» онлайн - страница 228
Линор Горалик
Ему никто не отвечает.
Йоав Харам, директор караванки «Далет», хочет, чтобы животные перестали с ним разговаривать. Этого он хочет каждый день – а сейчас он еще хочет, чтобы с ним перестали разговаривать все, абсолютно все. Маленькие серые трупы лежат по всему лагерю, просто маленькие – и совсем маленькие. «Странно, – говорит ветеринар Анри Голан, и Йоав Харам видит, что руки у него дрожат; внезапно Йоав Харам понимает, что ветеринар Анри Голан мертвецки пьян. – Одни, видно, попрятались в норы, мы их не достали, конечно, а другие, наоборот, почему-то лезли наружу». «Они что-нибудь говорили?» – вдруг спрашивает Йоав Харам. Ветеринар Анри Голан смотрит на него и молчит.
– Я больше не могу, – говорит Марик Ройнштейн, с трудом ворочая распухшим языком.
Те, кто остался в живых после этого дня перехода, – может быть, половина, может быть, всего тысяча или даже меньше – встают вокруг него и ждут. Из задних рядов подкатывают бутылку с водой, он пьет, пьет, выпивает ее всю, никто его не останавливает. Марик Ройнштейн ложится на землю и смотрит, как перекати-поле медленно перескакивает через несколько серых тушек, оставшихся лежать там, где только что прошла серая волна.
– Оставьте меня здесь, – говорит Марик Ройнштейн, – оставьте меня, пожалуйста, здесь, и все.
Они стоят вокруг него сплошной низкой стеной и ждут. Со стоном Марик Ройнштейн поднимается.
– Вы никогда не дойдете, суки, – говорит он.
Ему никто не отвечает.
В Рахате Бениэль Ермиягу лежит, скрючившись от боли, и густой баритон говорит ему, похохатывая, откуда-то из левого подреберья, что идут сееерые, идут беееелые, по жаре идуууут, говнюка ведууууут, ахаха, ахаха.
96. И задорный стук молотков
«…Не помню, чтобы когда-нибудь я просыпался с таким спокойным и даже радостным предчувствием нового дня, как тогда. Караванка „Гимель“ нравилась мне, я готов был видеть в ней город, и мне казалось, что город этот постепенно обустраивается, и воображение услужливо подсовывало мне какие-то пряничные картинки, в которых фигурировали стропила, и цветочные горшки, и „задорный стук молотков“ – именно так. Дело, я думаю, было не только в особенностях моего состояния, о которых я сейчас скажу подробнее, но и в том, что „Гимель“ был фактически предоставлен начальством лагеря самому себе; происходили иногда вещи страшные, и теперь я со стыдом понимаю, что их было много больше, чем я тогда замечал, но я, выздоровевший и окрепший, словно бы не видел их – а вернее, видел и слышал, но никак не отмечал для себя, как будто это были вещи совершенно второстепенные. После бесконечно длинного дня я возвращался в свой караван далеко за полночь, едва волоча от усталости ноги, но утром с легкостью просыпался часов в семь или полвосьмого и был готов снова жить. Я был занят – о, как пóлно я был занят! У меня начал складываться небольшой приход, и я говорил себе, что могу расценивать это как знак некоторой подлинности моего пасторского призвания. Я крестил и отпевал, исповедовал и читал проповеди; что-то в этих проповедях меня беспокоило: они были гладкими, находили отклик – но казались мне какими-то слишком ловкими; я и сам не взялся бы определить, что имею в виду, а просто обещал себе из недели в неделю, что над следующей проповедью поработаю подольше. Но ведь я был так занят! Требы, воскресная школа, куда к моему удивлению, приводили детей и те, кто не был моими прихожанами (многим из них, я знаю, хотелось занять детей чем-нибудь разумным от греха подальше – а с изучением иудаизма было связано, по-видимому, слишком много разнообразной социальной специфики), бесконечные разговоры с моей растерянной, измученной бытовыми трудностями и убитой потерями паствой – все это само собой разумелось; не настораживало меня ни то, с какой легкостью я находил ответы на невозможно сложные, невообразимые в прежние времена вопросы, от которых даже отцы церкви пришли бы в остолбенение, ни как часто те, кто посещал одну службу, не являлись на вторую. Паства моя оказывала мне бесценное внимание и не скупилась на комплименты – я помнил о грехе гордыни и говорил себе, что таким образом они выражают свою привязанность не ко мне, а к церкви, но их поведение, безусловно, очень поддерживало меня в моих трудах и придавало им опасной легкости. Я вызвался работать в одном из стройотрядов, которых в лагере насчитывалось не менее двух десятков, и мои мышцы ночью сладостно ныли от работы пилой, рубанком или молотком, сделанными тут же, в лагере. Я брался за любую, самую тяжелую работу, но быстро оказался бригадиром – и, думаю, дело было не в моих отсутствующих трудовых навыках, а в той оптимистичной легкости, с которой все давалось мне в эти дни. Вечером я успевал зайти в старческий лазарет; первое время у меня были опасения, что недавно выбранный верховный раввин лагеря, тоже регулярно посещавший больных, вступит со мной в какого-нибудь рода тихую конфронтацию, но он всячески приветствовал; по немой договоренности я посещал это печальное место как частное лицо – я все-таки понимал, что я, по большому счету, гость в его доме, и меня это не угнетало. Небольшой голос, который обнаружился у меня еще в семинарии, помог мне получить третьестепенную роль в нашем лагерном театре: я пел Папу Малыша в довольно безумной постановке „Карлсона“. Наконец, я хотя бы пятнадцать минут в день проводил в одном из „спортзалов“ под открытым небом с грубыми тренажерами из гнутых труб – такие спортзалы были отстроены по всему лагерю: мне хотелось, чтобы и тело мое подтягивалось вслед за духом, и я отжимался и делал приседания, несмотря на тянущую боль в недавней ране. И я, конечно, всегда спешил – мне ведь надо было сделать так много важных дел, – и приходилось очень стараться, чтобы не частить в требах. Вечером, перед тем как я засыпал, ушедший день прокручивался в моем сознании длинным списком, состоящим из дел больших и малых, и список этот приносил мне спокойное удовлетворение: я был полезен людям, я был цельным, я имел право сотворить свою вечернюю молитву в полном сознании того, что я нашел себе место в этом искалеченном мире, что я приношу людям какую-никакую пользу. Спешил я и в тот день, когда после службы ко мне подошел мужчина с насупленной девочкой лет шести; уж не помню, какие меня ждали срочные дела, – сострадательное подсознание убеждает меня, что я спешил к умирающему, но я твердо помню, что это не так: я, кажется, вызвался помочь с оформлением наших театральных декораций. Мужчина заговорил; я стоял, удерживая на лице маску сочувственного смирения, но перед моим внутренним взором прокручивался тот самый список сегодняшних дел. Он как будто расплывался, разжижался: как же я не скажу себе сегодня перед сном, что принес помощь людям еще и покраской декораций? Мужчина вдруг начал всхлипывать, и я с ужасом понял, что не слушаю его, а в следующую секунду лицо девочки уткнулось мне в ногу: мужчина подтолкнул ее ко мне, и она упала на меня, как равнодушная ко всему кукла. Тут я наконец понял, что говорит мужчина: он отказывался от девочки, своей дочери. Его жена и мать погибли под руинами Рош-а-Аина, он больше не справляется с дочерью один, он боится сделать что-нибудь ужасное с собой, но ведь и ее одну оставить тут он не может, а значит, надо… Он все подталкивал и подталкивал ко мне девочку: „Вы ее вырастите, – бормотал он, – мне про вас сказали, вы хороший человек, а я не могу больше, не могу…“ „Вы сами не верите в то, что говорите, – сказал я, отстраняя девочку и подталкивая ее в руки отца. – У вас просто плохой день, вы любите ее, а Господь любит вас; приходите ко мне завтра с утра, я буду в двести третьем караване, приходите рано, и мы побеседуем“. Мужчина коротко взвыл, и девочка вдруг коротко взвыла точно таким же голосом; они стояли бок о бок так, будто раньше их руки ни разу не соприкасались. „Погуляйте с ней, – сказал я. – Почитайте ей книжку, а завтра я дам вам новых, только что вышедших“. Вдруг мужчина закрыл лицо рукавом и побежал прочь. Девочка медленно пошла за ним, как лошадь, которую ведут на длинной веревке, и видно, что веревка вот-вот натянется до предела. Сердце у меня колотилось. Я бежал в зону А32, где был наш Театр-Подле-Слоновника, как любила шутить труппа; я пытался вспомнить, что мне поручили принести, но на меня как будто наползало черное облако, воздух вокруг меня как будто сгустился, а сам я оставил свое тело, обливающееся потом, на волю судьбы, и смотрел на него со стороны, и мне было тошно от его накачанных мышц и загорелого лица. То была минута чистого просветления, какое бывает не только даром Господним, но мукой, ибо в подобные мгновения открываются глаза у человека – „не для того, чтобы видеть, ибо и прежде они могли видеть“, и он узревает, что наг перед Господом – и что ему дано узреть свою наготу, ибо он совершил поступок, лишивший его божьей благодати. Мне трудно описать, что творилось со мной; я только понял вдруг и сразу, что подлинной милости, подлинного сострадания к ближнему почти не осталось во мне, и тем ужаснее звучали у меня в голове слова этого несчастного отца: „Вы хороший человек…“ Кто я теперь был на самом деле, подменивший подлинное сострадание бесконечной чередой „добрых дел“ и считавший физическую усталость признаком собственной праведности? Я стоял, как сейчас помню, позади одной из столовых – кажется, той, про которую ходили слухи, что она снабжается лучше, – и от огромной горы манговых очисток на пластиковом подносе с клеймом Службы Чрезвычайных Ситуаций шел невозможно прекрасный, невозможно сладостный запах – и вдруг этот запах показался мне искусственным, даже синтетическим, так что я принюхался. Реальность навалилась на меня: я знал, что в столовой на завтрак давали кашу, консервированный тунец и фрукты, в обед давали фрукты, кашу и консервированное мясо, а ужин будет мало отличаться от обеда и завтрака… Весь запал мой исчез, и у меня чуть не подкосились ноги: я увидел страшную нищету, из которой нам, может быть, никогда уже не доведется выбраться; тесные караваны, в которых люди, может быть, ссорятся с утра до ночи, невыносимо устав друг от друга; сердца, истекающие кровью в тоске по погибшим или пропавшим близким; детей, живущих в хаосе лагеря для перемещенных лиц… В этот момент, в этот страшный момент я готов был поклясться, что не я один лишен в этом мире Божией благодати, а что Божья благодать навеки ушла из мира, и если бы спросили меня, наказал ли нас Господь тем, что с нами сейчас происходит, отвернулся ли он от нас в гневе за наши грехи, – я бы, наверное, не нашел в себе сил возразить. Я побрел к своему каравану – так, по крайней мере, мне казалось, на самом же деле я не знал, куда иду. Помню, как я понял, что уже очень поздно, потому что на улицах лагеря почти никого не было; один человек, сильно пахнущий мылом, шепотом предложил мне купить у него мыла и приоткрыл куртку: на подкладке был пришит крючок, а на крючке болтались четыре куска не виданного с мирных времен голубого туалетного мыла, пробитые насквозь и подвешенные на веревочках. Эта лукавая метафора моего ужасного состояния показалась мне омерзительной, и я с тоской подумал, что вот так человек начинает видеть в повседневных событиях издевательские происки Князя тьмы. Я убежал от этого торговца и вновь оказался позади передовой столовой: так я понял, что хожу по лагерю кругами и что ум мой тоже бегает кругами, задыхаясь, ибо Тот, к кому привык я обращать свои помыслы перед лицом тяжких испытаний, больше не отвечал мне; я был один – я верил, что был один. „Я должен взять себя в руки“, – подумал я, но не мог и помыслить пойти домой и лечь в кровать; тогда я решил, что теперь буду сворачивать то направо, то налево. Вдруг лагерь кончился: передо мной был луг, и какие-то тени качались на лугу, и все освещал холодный лунный свет, и я слышал что-то вроде приглушенного пения. Я признаюсь: был момент, когда я почти поверил, будто вижу шабаш – таким это показалось естественным продолжением всего, что творилось у меня на душе; я почти представил себе, что сейчас столкнусь с силами тьмы лицом к лицу, и не усомнился, что буду поглощен ими, ибо они, может быть, теперь властвуют над землей. Я замер у дерева; сердце выскакивало из груди, и я услышал, как эти голоса говорят: „Дышим – и не думаем… Дышим – и не думаем…“ Помню, что там была зебра и было, кажется, несколько шакалов; множество маленьких фигурок я не разглядел, да и не смог бы: слезы уже застилали мне глаза. Я смотрел на них, ищущих того, чего сейчас так жадно искал я и боялся не найти, и думал, что Господь явил нам немыслимую и невообразимую благодать, объединив теперь наши души с душами тех, кто еще недавно был для нас в лучшем случае „меньшими братьями“, и даровав нам общую жизнь – по крайней мере, на нашем земном пути. Я стоял и слушал их; ничего комичного не было в их медитации, и я сам шепотом повторял: „Дышим – и не думаем… дышим – и не думаем“, – пока они вдруг не прервали свою встречу и не разошлись. До сих пор я совершенно твердо уверен, что Господь явил мне высшую милость, показав в тот вечер сперва все ничтожество души моей, а затем все величие своего замысла, и что иначе меня ожидал бы страшный путь медленной утраты веры – утраты через растворение в себе и в собственной горделивой пустоте».