Читать «Всё лучшее в жизни либо незаконно, либо аморально, либо ведёт к ожирению (Авторский сборник)» онлайн - страница 34

Леонид Наумович Финкель

Да на самом деле никто ничего не делает. Просто слова. Попытка придать смысл своей жизни. В пустых глазах политиков, в тоне работающих – безнадежность материалистического пути.

Есть только одно созидание – вечное, великое.

Без треска и фраз.

На него вся надежда.

Я выключаю компьютер, этот пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте. Но я все еще барахтаюсь во всем этом, в этом Боге, Человеке, Времени и снова во Времени, потому что Любви нет, осталась одна только физиология любви. В любви, как и на войне, нужна храбрость, а где теперь храбрые? Все трусы. А я люблю всерьез и надолго…

Телефонный звонок прерывает мои размышления. Разговор репетирую по пути к телефону:

– Бесэдер?

– Бесэдер.

– О’кей?

– О’кей.

Мой роман с человечеством продолжается.

А все потому, что беременен Книгой.

Я думаю о Любви. О своей жизни. О том, что безоговорочно кануло в Лету.

И только тюрьма «Цальмон» – привлекает возможностью согреться в зимнюю стужу.

О, комфортабельные тюрьмы!

2

В ту ночь мне снился Федор Михайлович Достоевский.

Бледный, худой, он как-то зло и болезненно наблюдал за мной и вдруг пригласил пройти в сумрачную и безмолвную бездну, комнату без стен, в середине которой стоял мягкий диван, покрытый коричневой, довольно потертой материей, а рядом – круглый столик с красной суконной салфеткой.

– Нуте-с, каким же неизвестным ветром вас сюда занесло?

И не дождавшись ответа, вдруг заговорил о беспокойстве, которое вызывает у него растущее влияние евреев в христианском мире. Уверовав в спасительную миссию цивилизации, еврейская молодежь, видите ли, с головой ушла в науку, экономику, общественную жизнь, и представьте себе, если так пойдет дальше, станет господствующей в каждой нации.

– Да! Верхушка евреев воцаряется над человечеством все сильнее и тверже; и разве можно не заметить того, что она стремится дать миру свой облик и свою суть!

Мне казалось кощунственным пересказывать его речи, но я вдруг почувствовал, что бессилен и опустошен. Бездны его я не боюсь, а наоборот, страшно боюсь тесноты. Она, а не бездна будет началом конца…

– Но, простите, разве не вы выступили за расширение прав евреев, за полное равенство их с коренным населением? – осмелел я, глядя прямо в поразившие меня глаза Достоевского: один – карий, а в другом зрачок непонятного цвета расширен во весь глаз; и эта двойственность придавала глазам какое-то загадочное выражение.

– Заступиться за страждущего – Христов закон, – оживился Федор Михайлович, – мне лучше остаться с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа…

И он снова стал излагать свои соображения о «жидовстве и об идее жидовской, охватывающей весь мир», вместо неудавшегося христианства: «Подменили идею Бога… идеей жида…»

Комната, как я и боялся, вдруг стала сужаться. И теснота становилась невыносимой. К своему ужасу, я поймал себя на том, что не слушаю великого писателя земли Русской, а думаю совершенно о другом. О том, например, что не смерть пугает, а пошлость жизни, жизнь без мысли о смерти и вечности, смерть заживо в жующем и храпящем теле…