Читать «Всё лучшее в жизни либо незаконно, либо аморально, либо ведёт к ожирению (Авторский сборник)» онлайн - страница 205

Леонид Наумович Финкель

Продавцы сувениров. Уличные художники. Туристы.

– Что это – «Ослепление Самсона»? Конечно, об антифаде? Или из жизни царя Давида?

Чего нет на этой улице из того, что уже бывало!

Сын Давида Шломо сказал:

– Суета сует! – и слова эти вырвались из царского дворца, полетели по городу, повисли над человечеством, как карающий меч.

– Суета сует!

Какая боль, какое отчаяние в словах, сказанных в сердцах…

…Суета сует… И всяческая суета…

Понимал же человек, что все было, все повторится и ничего изменить нельзя!

Режет яркий свет солнца. Это свет внутри нас.

Камни Иерусалима. Есть камни-бараны. Камни-холмы. Камни-гробницы. Тени прошлого нереальны, но точны. И этот цвет: от белого к желтому. Красным по синему…

Навстречу мне катилось яблоко голосов, смешков, сплетен, визгов.

В 1961 году Марк Шагал начал серию рисунков о царе Давиде. В студии непрерывно звучал орган. Уродливые казались ангелами, чистыми, как слеза.

Шагал щурился болезненно, подслеповато. Боль его была как открытая рана, будто он лежал на столе хирурга-коновала, и грязный этот стол был залит кровью людей и зарезанных лошадей. А Давид стоял с лютней в розовой руке и говорил о том, что он не только царь, но еще и царь оптимизма, хотя оптимизм редко встречается…

Шагалу казалось, что Давид вот-вот взлетит, а он стоял, точно был прикован к земле тяжелыми цепями. И не хотел подчиниться велению художника.

В тот день Шагал решил рисовать льва у ног Давида. И отправился за кулисы цирка, чтобы посмотреть на царя всех зверей. Цирк был для него местом магическим. Тысячелетняя забава, танец со слезами и смехом, игра рук и ног, самое веселое и самое трагическое представление в мире.

Возле клеток с животными художник остановился. Перед ним был Ноев ковчег. За решеткой сидели те, кого Ной выбрал, чтобы спасти от потопа. Он ожидал увидеть и самого Ноя, но вместо него появился укротитель с хлыстом в руке. И взмахнул этим хлыстом: «Дзик-дзик!»

– Львов кормили? – спросил он.

– Я не служитель цирка, я художник – Марк Шагал.

– Все равно, львов нужно кормить.

– Да, я видел их изображение на одеждах верховных жрецов, на коврах, во дворцах. Мне они тоже показались голодными.

– Ты хочешь рисовать льва? Напрасное дело, у тебя все равно выйдет либо петух, либо осел, либо корова..

– Когда лев заходит в клетку – он уже не лев… Кстати, почему я не вижу здесь белой птицы, которая могла бы взлететь, чтобы возвестить людям о мире на земле?

– А где ты видел мир?

Укротитель ушел, а он стоял, словно голый, и ждал, когда эти звери бросятся на него и начнут мстить за себя, за то, что они не родились людьми.

Он чувствовал головокружение. Вдруг пропали цвета. А что, если он не закончит своего любимого Давида? Вот умрет и не закончит. И Давид врастет в землю, как верстовой столб…

И тотчас царь иудейский сделался сначала серым, потом прозрачным. И Иудейская пустыня из красной превратилась в черную.

Впервые за свои семьдесят лет Шагал чувствовал себя безнадежно старым.

«Ну, хорошо, – думал он, – пора умирать, но зачем так мерзко дрожат руки?»

Перед глазами пронеслась наездница. Он хотел было броситься к ней с букетом цветов, но почувствовал: ноги не движутся. Свинцовые, точно приросли к полу. А он так хотел к ней! Вот кому рассказать бы… о царе…

По экрану забегали ржавые царапины. Кадр оборвался. А вот он куда-то идет, обжигая босые ноги о горячий песок. О боже, как же он раньше не догадался: однажды старый Давид ощутил такую же слабость. Хотел догнать девушку, скачущую на лошади, чтобы спросить, как жить, как убежать от мира, от старости, от себя…

Так вот что их объединяет с Давидом: старость!

Если бы Микеланджело был стар, он выбрал бы другого Давида…

Да. И он, Марк Шагал, и Давид жили по одним законам. Они любили, а в жизни, как и в палитре художника, есть только один цвет, способный дать смысл жизни и искусству, – цвет любви…

Он выключил музыку. Давид стоял рядом. Вместе подошли к телефону. Набрали номер.

– Послушай, царь… Я знаю в Париже гадалку с зелеными глазами. Я видел ее в кадре голубого и желтого парижского воздуха. Она расскажет всю правду…

– Какую ты хотел правду?

– Когда я был молод, я хотел объять необъятное. Сейчас я каждое утро мечтаю только об одном: написать хотя бы одну картину. Только одну. Дай бог, одну. Но это очень трудно, Давид, потому что они должны «парить», ибо только тогда они смогут запросто пойти по земле. Но ведь именно тогда их перестают понимать, потому что ходить по земле – слишком уж просто.

– Чем больше мы будем требовать от самих себя, тем больше получим от других. Что дадим – то получим…

А за окнами бушевал великий город. Не было картин, в которые художник не вдохнул бы его дух. Не было красок, не светившихся его светом. Но с тех пор как он стал рисовать Давида, Париж как-то поблек, потускнел, затих, дома стали ниже ростом, мрачнее. Скучно-серый Париж… Такого он не припомнит… Ну, бывал бесцветным… Но чтоб скучным?.. Он даже зевнул, растягивая рот. А что, в сущности, Париж никогда не отличался верностью. Отвернулся от Жанны д’ Арк, от Дантона и Робеспьера, расстрелял коммунаров, только одному Наполеону и служил… Сколько наших идеалистов сгубил он, требуя от них «кошелек» в обмен «на жизнь»…

Теперь Шагал входил в иной мир. В этом мире были другие горизонты. И бросил Шаул копье и сказал: «Приколю я Давида к стене». Но Давид дважды увернулся от него. Победил Голиафа, а с Шаулом – просто игрушки. И стал Шаул бояться Давида: нет, не могут существовать одновременно два помазанника Божьих! Не могут. Жаль.

– Я бесконечно стар, дочь моя. Музыка смолкла, и цирковые звери покинули меня. Мы болтаем, поем, делаем рисунки, которых никто не знает. А я хочу тишины… В зверях, в лошадях, в коровах, в пастухах. Давид – пастух. Он знал, что такое тишина…

– Я понимаю, Мастер, ты хочешь смерти.

– Я хочу жизни, но чтоб не дрожали руки, не тряслись колени.

– Но еще никому не удалось избежать старости. Все судьбы записаны в Библии. И все уже было… Разве ты не помнишь, как быстро состарился царь Давид? А он был моложе тебя. И куда сильнее. Разве ты бы смог одолеть Голиафа?

– Хватит того, что я одолел краски. Я нашел самый краткий путь от Витебска до Парижа – по небу. Местечковым музыкантам суждено было играть на улицах, в дешевых кабаках, а я их вытащил на крышу! Ближе к Богу… А ты говоришь – Голиаф!..

– И Давида… ближе к Богу?

– Нет, – опечалился Мастер, – Давид не хочет летать.

– Он не может оторваться от родных могил? Послушай, ты еврей?

– Нет.

– Француз?

– Нет…

– Ах, значит ты все-таки русский…

– Я еврей, и русский, и француз, верный своим родителям из старого Витебска.

– Что ты хочешь от Франции, от Парижа?

– Ничего. Только от Бога. Он оставил меня, как оставил царя, предоставив ему развлекаться в старости как простому смертному…

– Ты плачешь?

– Нет. Это снова кто-то выключил музыку.

А Давид уже нес пугающую до замирания жалость к Шаулу.

– Ну, хорошо, хорошо, – сказал Шаул, – может быть, ты хочешь мою младшенькую, Михаль?

– Я – человек бедный… Род – от царя далеко.

– А я не прошу злата.

– Так что же?

– Сходи-ка, пастушок, и сделай обрезание сотне солдат филистимских… Ах, какое мгновение! Но разве после схватки с Голиафом у него не повзрослело сердце?

И болели крылья души перед отлетом. И уже землю и жизнь он видит как бы сверху, с горы, куда уходит.

А когда возвратился, высыпал на стол перед царем, точно товар из мешка, двести членов своих врагов…

– Ну вот, – сказал, – труп друга и врага пахнет одинаково.

А младшенькая, Михаль, так и не вселилась в его душу. Ни сыном, ни дочерью не одарила. А и зачем? Разве другая жена, красавица Маха, не принесла ему любимого сына Авшалома? О, как любил его Давид! Втайне верил, что эта любовь сможет одолеть, пересилить любую болезнь, любой страх, когда кругом воют волки…

Что позор, что смерть, что голод, что беда, когда любимый сын пошел войной на отца, навеки разграбил сокровища отцовской души!

«Вот я казнь отцу придумал, – сказал Авшалом, – захвачу Ершалаим, построю шатер и начну брать силком жен его».

И захватил он город. И построил шатер. И вводили к нему жен Давида. И молодой кромсал их тела, как голодный лев. Кричал: «Я вам не кошка…»

Такой неистовый и вдохновенный!

«Боже мой, Боже мой, – шептал Давид, – зачем ты заставил меня пережить Шаула?!»

Не знал тогда еще царь иудейский, что переживет не только Шаула, но и сына своего Авшалома. И возьмет душу свою в руки. И поведет полки…

«Авшалом, Авшалом, ты ли виноват? Не Маха ли, ревнивица, надоумила тебя женам моим задирать платья?

А ты, пустой гордец и честолюбец, играющий в государя… Только радость моя теперь тихо лежит в земле, рядом с тобой – нежная белая женщина с закрытыми очами…»

И он, победитель, стал стариться. Не дай ему Бог возвести и построить Храм, ибо много он пролил крови в войнах. Сын Шломо поставит Храм для Него…

– Послушай, Мастер…

– Говори.

– Бог не дал тебе Израиля…

– Неправда! В Израиле восхищаются каждым моим кувшином.

– Но говорят, что ты превратился в монумент, а это для художника опасно… Когда ты был в последний раз в Израиле?

– В 1931-м. Меир Дизенгоф, мэр Тель-Авива, пригласил меня в качестве консультанта по созданию тель-авивского Музея искусств…

– Вот как! А я думала, в качестве художника.

– Вы знаете Дизенгофа, этого семидесятилетнего молодого человека? Нельзя было соглашаться ехать. Влекла ли меня Палестина? Видишь ли, я поехал туда как еврей. Я хотел посмотреть, как они строят страну. У меня всегда так – впереди идет человек, а за ним – художник. А экзотика Востока, за которой так гонятся художники? Это несущественно… Разве дело в какой-нибудь пальме или горе? Это есть и в Алжире и в Марокко… Нет, европейская мерка тут ничего не может дать. Другое дело, если посмотреть на это внутренним глазом… Да, в Тель-Авиве очень радостно блестит солнце, молодежь улыбается тебе в глаза. С тех пор как евреи поселились в этой солнечной стране, у них появилось новое, здоровое начало, чего нет в изгнании, это какое-то спокойствие, уверенность в себе; еврей там твердо ходит и работает…. Куда меньше реагирует на всякую встряску, чем евреи вне Палестины…. И у всех этот подъем: и у купцов, и у мещан в городе, и в кибуцах…. Кстати, я чувствовал себя очень хорошо в этих кибуцах… Хотелось даже пожить в них.

Палестина – порыв в будущее и борьба за новое.

И одновременно – пафос окаменевшего, отжившего прошлого… В Иерусалиме же вообще ощущаешь, что дальше оттуда уже нет дорог…

– В Европе ты расписал шесть церквей, а в Израиле твои витражи затерялись в маленькой синагоге…

– Но я испрашивал разрешение у раввина Франции.

– Почему не у… Патриарха всея Руси?

– Лучше скажи – всея Беларуси.

– Ах, да, все никак не забудешь свой Витебск.

– Не забуду. Никак. В Иерусалиме я ходил по таким же узким улочкам. Козы, арабы… И красные, и синие, и зеленые евреи бредут к Стене Плача… Тут и Христос проходил… Чувствуешь односемейность еврейства и христианства – это ведь было одно целое, а потом пришли какие-то дьяволы, разорвали все и разделили… Чувствуешь, какая мощная культура разрослась здесь когда-то… Если ей суждено воскреснуть, она будет одной из богатейших на земле… А мечеть Омара, святые места… оставили меня равнодушным.

– Но ты любишь Христа?

– Он интересует меня как поэт. И как пророк…

– А художественный музей?

– Дилетантский замысел. Конечно, Тель-Авив – не Париж, и надо признаться, мы, евреи, не очень разбираемся в искусстве. Хотят завалить музей какими-то муляжами, гипсами и копиями – кому это нужно? К чему весь этот заплесневевший хлам? Все это несерьезно… Я хотел, чтобы доверились мне… либо действовали по своему вкусу… Но в Израиле я нашел Библию…

– И евреев как декорацию к ней?

– Ты дерзишь, колдунья.

– Моя прародительница говорила правителю Флоренции вещи и похуже…

– А я думал о «елее», который смягчает сердца и от которого перестают скрипеть дверцы души и путь становится глаже…

– Просто ты еще не изобразил своего Бога.

– Без «елея» чернила засыхают, краски засыхают, не остается ни идеала, ни цели, ради которой стоило бы жить.

– Хочешь, я поведу тебя в Эрец-Исраэль?

– Нет, я приду туда сам.

…Когда он вышел от гадалки, мертвая, холодная луна висела в ночи. Покорно мерцали черные карты окон. Перед уходом спросил ее: «Хочешь, покажу тебе сон? Художники умеют любить…» Она ответила: «У моих предков все сны сбывались. И кончилось это… плохо…»