Читать «Весна священная» онлайн - страница 2

Алехо Карпентьер

Стремительнее оленя,

Где скрылся ты, единственно Желанный?

И нет мне утоленья,

И, мучимая раной,

Ищу тебя, взывая неустанно.

Но вот слева явилось море — море—прямая противоположность величественной неизменности гор. Море, вечно танцующее на фоне гор — тоже вечной декорации. Море говорит со мною с детства, с колыбели знакомым языком, хотя там море, быть может, темнее, медлительнее, ленивее, волны неспешно лижут береговой песок, неспешно волочат камешки, и камешки с легким скрипом трутся один о другой. Но все равно и здесь и там — и когда приходилось мне слышать рев океана, словно поднимающийся со дна, или видеть, как вдребезги разбиваются серые волны о скалистые уступы Эльсинора, видеть мутный от водорослей прибой, тихую бухту или бурные валы — всегда вспоминала я простое стихотворение, в котором выразилось все это: «La mer, la mer, toujours recommencee» Но сейчас ждет меня загадочный, бесконечно длинный черный туннель, я не знаю, что будет со мной там, на другом его конце, и стихи о море приводят на память другие, в них—вопрос, самый для меня важный, глубокий, самый мой: «Любовь, а может, ненависть к себе? Настолько рядом потайное жало. Что подлинно под именем любым»2. И вот добрались до Серверы, конец пути; в начале его были: просторный перрон Эстасьон де Дос Релохес, шумные напутствия, поднятые кулаки… Мы пересаживались на другой поезд, шла проверка виз и документов, а возле окошечка—я возмутилась от всей души — стояли агенты Бургосского правительства; с равнодушным видом, словно пришли сюда от нечего делать, просто из любопытства, они записывали наши фамилии и адреса—видно, хотели пополнить полицейскую картотеку. Веселый дачный поселок—полосатые майки, парусиновые туфли, сандалии, соломенные шляпы, псевдоморские фуражки,— на террасах кафе пили анисовые аперитивы, итальянские вина, лимонады и оршады, читали газеты, однако кроссворды, скандальная хроника, рассказы о грабителях и детективах интересовали людей гораздо больше — ведь сюда приезжают, чтобы забыть все заботы! — чем ужасы, которые творились за горной цепью, всего в нескольких километрах, но стоит ли портить себе отпуск, нарушать веселье сюжетами Гойи — в наше время без всяких высотомеров и коллиматоров, самым обычным и примитивным способом расстреливают у стенки (может быть, сейчас, в эту минуту), для верности прищурясь из-под лакированной треуголки, облачась в уже обветшавшие героические одежды. На площади дрессированные козочки с бантами на рожках танцуют под звуки свирели, на которой играет человек, одетый рождественским пастухом, с сумой, с посохом, в каталонских абарках; вокруг толпятся дети, привезенные сюда издалека, это средневековое зрелище под сенью вязов кажется им невиданным чудом. Некоторые держат в руках, к великой радости рыбаков, резиновых морских чудищ, коньков и дельфинов, там, на севере (все, что выше нас на карте, кажется мне теперь севером), в витринах «Самаритянки» я видела таких, окруженных всякими морскими красотами и якорями из позолоченного картона. Женщины в светлых блузках заглядывают на перрон, им любопытно, что за странные люди едут в этом поезде, люди эти словно бы презирают спокойствие, счастье тех, кто уверен и в сегодняшнем, и в завтрашнем дне, кто останется всегда при своем и будет жить хорошо, удобно: надежный счет в банке, надежная тень от деревьев, анчоусы, оливки, теплый хлеб, креветки, украшенные петрушкой, мясо в клеточках от решетки, на которой оно жарилось, хрустящие слоеные пирожки, пышно взбитые сливки… Жить у подножия гор, где на ступенчатых террасах под соленым морским ветром уже наливаются темно-лиловые крупные сочные ягоды винограда… И не выходят из головы давно знакомые стихи: ,,Le vent se leve… II faut tenter de vivre!..” И старенький паровоз, скрипя и спотыкаясь, входит в черный тоннель. В купе темно. Растворились в темноте лица, что вытягивались в две линии, одна против другой. Вспыхнула спичка, осветила чье-то мокрое от пота лицо и глаза, скошенные на огонь—сигарета никак не зажигается. «Окурок не бросайте,— говорит кто-то,— а то там, знаете…» — «Да я уже и сейчас окурок курю»,— отвечает курильщик виновато. Я сижу в темноте, я хватаюсь за воспоминания, вцепляюсь в них, чтобы не чувствовать себя такой одинокой. Вспоминаю Новалиса, его гимны, мы столько раз читали их вместе, лежа рядом, при свете ночника: «Мир лежит вдалеке с переливами своих радостей». И горькими кажутся мне, в моем отчаянии и смятении, строчки, исполненные последних сомнений: «Мы презрели прошедшее, но… что принесет нам будущее?» Паровоз останавливается нерешительно, словно колеблется, будто слепой, недоверчиво ощупывающий палкой путь среди вечного мрака, чуть живой, помятый; здесь, через этот железнодорожный тоннель под Пиренеями, ходят, конечно, самые старые паровозы, они ползут от столба к столбу, тянутся еле-еле то в одну сторону, то в другую, туда и обратно, без всякого расписания, время словно не существует, растворенное в преступлениях этого страшного года. Паровоз дернулся. Снова застыл в неподвижности. Долгая, слишком долгая неподвижность. Дым проникает в окна, двери, наполняет купе, коридор, ест глаза, забивает рот, горло, мешает дышать. «Что случилось?»—спрашивает кто-то среди всеобщего кашля и чихания. «Это еще ничего, не было бы хуже»,— отвечают шепотом. «Если поезд остановили, значит, есть на то причина»,— произносит назидательно тоненький голос,— испанская молоденькая крестьянка, видимо рано созревшая маленькая женщина: у таких, даже когда они еще в куклы играют, кажется, в руках не кукла, купленная в игрушечной лавке, а их собственное дитя… И вдруг в наступившей тишине что-то ударяет в крышу словно молния. Жуткий сухой треск, грохот в висках, во всем существе, гул в ушах, толчок в затылок, потом стрекотание пулеметной очереди, дрожь, и в темноте по коридору, из уст в уста, волнами катится крик, отдается эхом, а от него родится еще эхо в глубине тоннеля. Шум постепенно удаляется, затихает, будто топот отступающей конницы, и остается лишь угольная пыль, кошмаром преследует она нас, запах гари кажется плотным, ощутимым, облепляет тела. «Бомбят»,— говорит девушка спокойно. «Хорошо еще, что нас застало здесь, в тоннеле»,— отвечает человек с сигаретой. «Все, больше не будут,— говорит другой.— Эти, с Балеарских островов, прилетают только раз в день». Еще немного постояли, и поезд тронулся снова. Сразу свет, опять белый день, и можно посмотреть на часы—все видно. Поезд стоит под огромным стеклянным сводом, многих стекол нет — словно частей в головоломке, сложенной не до конца или, наоборот, сложили, а потом кто-то перевернул стол — и все развалилось, распалось, перепуталось. Стекла лавиной осыпали платформу, рельсы. Чуть мерцают красные и зеленые фонари, на черном столбе надпись: Порт Бу. На стене — я запомнила—два старых рекламных туристских плаката: широкий зеленый луг, усеянный желтыми цветами, кенгуру, готовящийся к прыжку: «Отдыхайте в Австралии». На другом — маски, огромные, смешные: «Карнавал в Ницце». Тюльпаны, тихие, сонные, мирные воды каналов, добрые голландцы. А здесь женщины и мужчины в черном, санитары, солдаты или добровольцы, не знаю, все бегут, кричат, толпятся вокруг огромной дыры в серой каменистой земле, разрушенные дома, треснувшие стены еще дымятся, но, может быть, это не дым от пожара, а известка поднялась тучей; дыбом стоит черепица на разбитой крыше. Есть раненые — или убитые,— люди тащат носилки, на них—тела, покрытые простыней, покрывалом, одеялом. За носилками несут вещи, добытые из дыры: плетеный стул, портрет в золоченой раме, фигурка святого без головы, детская лошадь-качалка, комод, совсем целый, тоже оказался в дыре… «Сегодня уже не прилетят»,— говорит девушка и смотрит на небо. «С каждым днем все больше у них бомбовый груз»,— говорит некий понимающий человек. С нами едут французы, они смотрят с видом людей бывалых — многие из них, верно, участвовали в прошедшей войне. «Un entonnoir» ,— говорит один из них. И тут я замечаю, что, воспользовавшись темнотой тоннеля, все сняли галстуки, в которых красовались еще в Сервере. Должна сказать, что меня просто бесит этот ханжеский маскарад. Вот так же преуспевающий поэт продает роскошные издания своих стихов банкирам и высокопоставленным библиофилам, а когда идет читать в Бельвиль на вечер для рабочих, надевает вельветовые брюки. Профессора Сорбонны, отправляясь на митинг левых сил во дворце Мютюалите, наряжаются пролетариями; между тем Робеспьер отличался почти маниакальной элегантностью, а Сен-Жюста никто никогда не видел без белого воротника, если не считать того дня, когда его казнили. Я не вижу никакой связи между идеями и галстуками, не понимаю, какое отношение имеет революция к нарядам… Снова смотрю в дыру, она наполняется мутной водой из лопнувших сточных труб. А позади: «La mer, la mer, toujours гесоттепсёе…»И не знаю, почему мне теперь кажется, что море здесь другое, не то, что в Сервере. «Смерть, такая легкая и такая трудная»,— сказал, кажется, где-то Поль Элюар. Воронка будто открытая рана, а рядом — лошадь, ноги широко расставлены, брюхо распорото, лошадь поднимает голову и ржет, обнажая огромные зубы, она молит о помощи, безнадежно молит того, кто столько раз запрягал ее, садился верхом, шпорил, и наконец падает, дергается в агонии в крови и собственных внутренностях. Издыхает. Я вспоминаю «Гернику» Пикассо, я видела ее недавно в Париже рядом с «Фонтаном Меркурия» Калдера в Испанском павильоне, который производил сильное впечатление, я должна это признать, своей наготой, своей благородной бедностью на фоне кричащей пышности, хвастливой, наглой роскоши Итальянского павильона, где в центре стояла статуя Муссолини в античной хламиде; дуче, будто Юлий Цезарь, сурово хмурил чело, однако больше всего напоминал тенора из театра Ла Скала, когда в финале вступает хор центурионов, а он берет верхнее «до» и вся труппа выстраивается на сцене… Здесь я стала лучше понимать произведения Пикассо, ибо здесь живут в мире Апокалипсиса. Живут под его знаком. Позади, за равнодушными горами,— они только пожимают плечами, глядя на то, что я сейчас вижу,— за горами все иначе, другая сторона медали, я это чувствую, там — «Подсолнечник» Ван Гога. А здесь нет места для подсолнечников, для солнечных мазков и лучей, для пшеничного поля, запечатленного в тот миг, когда волнами пробегает по нему ветер, для светлого, почти веселого, кладбища в Сент-Мари, для человека, отсекшего себе ухо ударом бритвы. Здесь мы вступаем в мир ужасов войны, и хотя полдень стоит сейчас над этой землей, я вижу, как занимаются над ней зори отчаяния.