Читать «Годы эмиграции» онлайн - страница 223

Марк Вениаминович Вишняк

Нападки и обвинения, резкие до грубости и несправедливые до очевидности, не щадили никого. Вся русская интеллигенция, от Радищева и декабристов до наших дней, привлекалась к коллективной и круговой ответственности за преступления и грехи, действительные и вымышленные. В частности, многим парижанам и ньюйоркцам хорошо известный Георгий Петрович Федотов, – как и другие, жертва большевистских гонений, – осуждался не больше, не меньше, как за причастность к «духовной массовой казни» русского народа, которая, уточнял Ульянов, «отличается от большевистских казней так же, как смертный приговор, выносимый судьей, – от приведения его в исполнение палачом».

Кто помнил сравнительную оценку, которую давал Лев Толстой судье и палачу, для того было очевидно, что если слова Ульянова что-либо означали, смысл их был в том, что Федотов, «судья», причинил русскому народу горшее зло, чем палачи-большевики.

Н. Ульянов бросил вызов всем, кто считал звание русского интеллигента почетным, кто гордился своей принадлежностью к интеллигенции. Меня лично Ульянов недобрым слово не помянул, но и ко мне относилось многое из его догадок, чтения в сердцах, инсинуаций, – и я был посажен им на скамью обвиняемых и подсудимых. Несколько больше других обязывало меня и невольное соседство со статьей Ульянова в альманахе. Я не рвался «протестовать», а очутился на передовой линии не столько по своему желанию, сколько в силу отсутствия других охотников отозваться на то, что взволновало и возмутило не меня одного.

Моя статья «Суд над русской интеллигенцией – скорый и неправый» (Выступивший на ту же тему – и в мою защиту – Ф. А. Степун дал своей статье более выразительное заглавие: «Суд или расправа?») заканчивалась в сущности так же, как и статьи против других агрессивных полемистов: «А судьи кто? На каком основании присвоил себе Ульянов право безапелляционно заушать всё и всех: Радищева, Никиту Муравьева, Чаадаева, – конечно Белинского и Чернышевского, – Хомякова и Грановского, Киреевского, Станкевича, Петрашевского, Герцена, Огарева, Бердяева, Зеньковского; даже Пушкина с Достоевским Ульянов позволил себе пожурить, – они были не его образа мыслей».

В заключение я привел довод как бы «от противного» или «а fortiori». Указав, что Ульянов в коммунистическом журнале «Борьба Классов» восхвалял Ленинград, как «синоним революции», я прибавил: умозаключать ли отсюда, что тем самым восхваляется и дело «того, чье имя носит теперь город Петра и его преемников»? Не было бы такое умозаключение столь же «призрачным и произвольным», как и осуждение Ульяновым Радищева, Белинского, Герцена, Чернышевского и других, якобы породивших Ленина и большевизм?

Вот эта концовка статьи, упоминавшая о сотрудничестве Ульянова в коммунистической прессе, оказалась для многих нестерпимой. Возмущение было искренним и напускным. Одни почувствовали себя кровно задетыми, так как и у них было «рыльце в пушку»; другие, даже одобрявшие статью, были глубоко шокированы: задето было их чувство респектабельности и преклонения пред собственным морально-политическим целомудрием. Как бы то ни было, у Ульянова нашлись защитники, доказывавшие, что его поведение вызывалось «проклятой необходимостью», а публичное обличение Ульянова – не что иное, как «донос», «возмутительный и позорный» не только для его автора, но и для напечатавшего статью «Социалистического Вестника».